— Идемте, — кивнул он старушке. — Сейчас что покажу.
И повел ее в спальню, где дремала Ленка со своим пиелонефритом, который пошел на убыль.
— Только тихо.
Он осторожно, чтобы не скрипнула, оттянул дверь и показал пальцем на стену, на портрет.
Старуха взглянула, грянула на колени:
— Батюшка, батюшка, да молодой какой! А красавец-то! А в теле был, и с матушкой, и с детками! А как подумаешь, сколько ему претерпеть пришлось, так дух замирает. Все, все претерпел, и спасся, и за нас молится, нас спасает…
Она полушептала, полупела, и Косте стало неловко, потому что никак он не мог ей посочувствовать — смутная какая-то история, обрывки, умолчания. Да, да, бабушка отреклась от своего отца-священника, и он погиб в лагерях — вот так, кажется, было. Мама что-то говорила, но точно ничего не было известно.
А старуха тем временем отыскала Костину руку и стала покрывать ее поцелуями.
Лена проснулась, приподнялась на подушках. Захныкали в детской Верка с Мишкой.
— Бред, маразм, фигня какая-то, — рассердился Костя, вытаскивая свою обширную граблю из цепких красных лап.
Старуха опять бухнулась на колени, теперь уж перед Костей:
— Сыночек, уж ты помоги, на тебя одна надежда осталась. От нас никого не принимают прошения, говорят, только родня может. А нам бы перезахоронить-то надо, дом-то мой, а вдруг под снос, а честная могилка под домом, прямо под престолом. А про снос говорят, уже который год говорят. А в Патриархии сказали: нипочем, катакомбник он, живую церковь приплели. Что он по-ихнему и не епископ, а вроде самозванца!
Ленка смотрела и не понимала — снится ей эта белиберда или что…
Они снова пошли в кухню, Анна Антоновна накрыла стол. Матушка Паша съела тарелку борща, поблагодарила и сказала, что сыта и больше ничего ей не надо ставить.
Потом стали пить чай, и длилось это чаепитие до двух часов ночи. Костя не все понимал из того, что Паша говорила. Переспрашивал, как у иностранки: матушка, повторите, матушка, не понял, матушка, что вы имеете в виду, объясните…
И она рассказывала, поясняла, показывала, пела, плакала, а в дверях тихонько стояла Анна Антоновна с круглыми глазами.
С датами Паша была не в ладах, невозможно было по ее рассказу понять, когда деда сажали, когда выпускали. Был он сначала выслан, жил в Архангельской области, овдовел, вернулся на родину, был арестован.
— А как попал на Соловки, там уж был хиротонисан, — от почтения даже зажмурилась старушка.
— Матушка, что с ним сделали? — перебил Костя.
— Во епископы рукоположили, тайно, конечно, — и она улыбнулась его неведению, непониманию простых вещей.
— Потом Владыку уже перед войной освободили, но до дома не доехал, снова взяли. Из лагеря он в войну еще бежал и много лет скрывался в муромских лесах, жил в скиту. Вот тогда меня мама моя к нему первый раз и привела, а с тех пор служила я ему до конца жизни. Как матушка моя служила ему, так и мне наказала. Два раза в год он разрешал к нему приезжать. К нему со всей России люди приходили. И духовные, и мирские. Один раз нагрянули враги — кошечка у него была, она навела, выследили. Нашли скит, разгромили, а самого не застали. Там километрах в десяти еще один старец скрывался, больной совсем, он причащать его пошел. Владыка и не вернулся, предупредили его, он тогда еще дальше в леса ушел со своего святого места. Меня к нему привели хорошие люди. Матушка моя уж преставилась тогда. Другой раз я там оставалась, жила возле него сколько-то.
— В каком году это было? — спросил Костя, потому что ему казалось, что рассказ ведется о каких-то древних временах, столетней давности.
— Так не припомню. С войны он там жил, много лет. А в пятьдесят шестом году — это я хорошо помню, при мне все было — он сильно заболел, грыжа ущемилась, совсем собрался помирать. А все мы молились — мама моя тогда еще жива была, но уж дойти до него не могла. Были при нем сестра Алевтина и сестра Евдокия, из Нижнего Новгорода Анна Леонидовна, его духовная дочь, и я.
Батюшка попрощался и собрался помирать, а Анна Леонидовна властная была, говорит, врача приведу. Есть в Муроме один. И привели к нему врача-хирурга, верующего. Хороший был доктор, Царствие Небесное, молодым помер. Иван звали, хотя армянин. Он сначала плакал, клялся, что не сможет больному помочь в таких условиях, в больницу надо везти.
А зимой все дело было, у Владыки землянка была вырыта, в холм уходила. А вход — нора норой. Окна не было, темень день и ночь, так годами он жил. Холод что снаружи, то и внутри. Печурка есть, но по-черному топится, трубу-то боязно было выводить.
А как его было везти? Без документов, без ничего, да до дороги без малого двадцать километров пешего хода. Да и сам Владыка не хотел никакой операции. Он сильно намаялся, смерти ждал. И совсем собрался врач уходить, а тут грыжа и лопни — залило все кровью, гноем. Стал врач рану чистить — три часа чистил. Под конец мы уж думали, преставился Владыка. Белый лежал, белее снега, а врач все пульс щупал, боялся, что умрет.
— Вы меня отсюда выведите, — говорит. — И пусть кто-нибудь проводит до дома. Я лекарство вам дам, но его надо колоть внутримышечно.
Сестра Алевтина его вывела, добралась с ним до самого Мурома и через сутки с половиной вернулась. Все с собой принесла — шприц, иглы, пеньцилин. Послал Иван курицу и манку. Хлеба послал нам, а ему хлеба давать не велел. И еще сказал, чтобы шприц и иголки обратно ему принесли. Может, сказал доктор, холод его спасет. Чудно! Бог его спас, а не холод. Ой, а мы с сестрой Алевтиной остались, всех отправили. И смех вышел. Сварили мы полкурицы, а вторую половину у нас лиса унесла прямо из землянки — шасть-шасть! И смех, и слезы.
Владыка трое суток был — еле теплился. А потом глаза открыл и говорит:
— Я уж совсем собрался, а вот с вами оставили.
И стал получше, получше, и выправился.
В апреле мы его к себе переправили. Поселился он у нас дома и Рай Небесный привел в дом. Служил он каждый день. Первый год из дому немного выходил — летом по ночам, на небо посмотреть. А потом в каморе затворился и выходил только служить. Столик такой махонький был. И говорил он — не нужен нам антиминс, вся наша земля полита кровью праведников и исповедников. Где бы ни молились, все на костях мучеников.
Служил он по правилам, по монастырскому уставу. Часто ночами молился, не ложился. А под конец ноги стали сильно отекать — он стоять не мог, под руки его держали. А сколько народу приезжало, приходило к нему. Ох, мы тряслись, бывало, — ну как схватят! А он успокаивал:
— Паша, не схватят. Я здесь с вами на веки вечные останусь.
Восемь лет прожил он с нами. В шестьдесят четвертом Владыка преставился.
Паша перекрестилась. Лицо светлое, как будто радуется.
— Сколько ж лет ему было? — спросил Костя.
— Девяносто было. Может, девяносто один.
Я уже родился. Бабушка была жива. Он мог жить с нами, в семье. Костя представил себе епископа в темной рясе, с крестом — и рядом покойную бабушку Антонину Наумовну. Да, отцы и дети… Нет, невозможно.
Рассказ завершился. Времени был второй час ночи, но оставалось все-таки непонятным, зачем же матушка Паша приехала.
— Костенька, так и не поехала бы, а все говорят, что улица вся наша под снос. Давать квартиры будут. А с могилкой-то что? Она же у нас под домом! Перехоронить надо. Я своим говорю — косточки выроем да свезем в муромские леса, где он скрывался. А наши говорят — надо хоронить церковно, как епископа, потому что времена пришли такие, что можно бумагу такую получить. Чтоб сняли с него, что он в тюрьме-то сидел. Написано у меня тут слово это… — Она разрыла в своих платках какую-то норку и вытащила толстый газетный сверток, из него бумажку, на которой было написано старческим почерком слово «реабилитация».
Наконец Костя понял, что он должен сделать: запросить дело своего прадеда (видимо, в КГБ, подумал он сразу же) и получить справку о реабилитации. Он обещал, что непременно попытается. Попробует все разузнать и подать заявление.
Паша поковыряла в свертке:
— А тебе вот документ один от него остался. Так наши решили — тебе его отдать. Может, там чего спросят. — Она вытащила тощую изжелтевшую бумажку — справка об окончании епархиального училища от 1892 года на имя Державина Наума Игнатьевича…
— Матушка, а кто это «наши»? Родня какая-нибудь у него еще была? — спохватился под конец разговора Костя.
— Родня какая? Одного сына, священника, расстреляли, другие, что отказались, тоже померли, маленькие померли мальчонками, а дочери его — сам знаешь…
Община была у нас особая, патриарха не признавали, но уже после войны батюшка сказал, чтоб ходили в общую церковь, потому что другой теперь не будет. Но окормлял своих, не отказывал. И служил до самой смерти. Кто уж без него не мог, к нему ходили. И сейчас еще есть несколько таких людей, что его почитают. Вот я и говорю — «наши».