— Как же это вы, Николай Борисович? Вы ведь музыкант…
— Именно потому, что музыкант, — твердо сказал Земский.
Потом Данилов сидел в артистической, лицо уткнув в ладони, чуть ли не плакал, а Земский был где-то рядом и требовал, чтобы немедленно вызвали милицию. Антракт затягивали. Чудецкий подходил к Данилову, спрашивал, не стоит ли сейчас Данилову отказаться от исполнения своих вещей, на что Данилов резко и даже неожиданно для самого себя заявил: «Нет, теперь я точно буду играть!» Думали, как быть. Посылать машину на квартиру Данилова за его простым альтом (на это ушло бы минут сорок) или же воспользоваться инструментом кого-нибудь из альтистов оркестра? Сошлись на последнем. И решили, что Данилов будет играть не сразу после антракта, вначале исполнят поэму Стравинского. Данилов же пусть немного успокоится. Данилов кивнул и попросил всех оставить их вдвоем с Земским.
— Зачем вы это сделали, Николай Борисович? — спросил Данилов. — Вас возмутила моя игра?
— Наоборот, — сказал Земский, — ты блестяще играл. В этом все дело. А будешь играть еще лучше.
— Но зачем же…
— Володя, вызови милицию, я прошу тебя, и пусть составят протокол.
— Никого я не буду вызывать, — устало сказал Данилов. — Зачем теперь милиция…
— Володя, я умоляю тебя… Да и не надо тебе вызывать милицию, я уже звонил туда… Ты им только сделай заявление.
— Я не буду делать никакого заявления…
— Володя, я ведь опять на колени перед тобой рухну. Был уже один случай. Если б тогда мой порыв не вышел напрасным, не возникла бы у меня нужда крушить твой альт.
— Зачем вы его сломали?
— Помнишь тот наш разговор? Ты можешь верить или не верить в мои сочинения, в мой тишизм, но я в них верю. Оценить их могут не сейчас. Очень не скоро. Но кто запомнит обо мне, кто через полстолетия или полтора столетия вдруг проявит интерес к личности и ее творчеству, если эта личность при жизни ничем о себе не заявила, не было ее и нету? Но теперь-то меня запомнят! Ты станешь большим музыкантом, о тебе будут писать статьи и, конечно, где-нибудь упомянут, что какой-то варвар или, может, завистник растерзал в антракте концерта любимый инструмент мастера. Это выгодный для тебя момент. И для меня! Найдется дотошный потомок и пожелает разузнать, что это был за варвар или завистник, помешательство ли толкнуло его к Альбани или им двигал некий высокий принцип. И кто-нибудь оценит Николая Борисовича Земского по делам его. Я и в прошлый раз говорил тебе: мне нужна туфля Золушки. Ведь если бы Золушка не обронила туфельку, она бы по сей день ходила в прислугах у сводных сестер.
— Я помню, — встал Данилов. — Только вы себе придумали странную туфлю… Идите, Николай Борисович, я хочу побыть один.
— Нет! Ты прежде напиши заявление для милиции! — горячо вскричал Земский, страсть загорелась в его глазах и как будто бы убеждение в том, что Данилов признал его доводы справедливыми и чуть ли не сочувствовал ему, Земскому.
— В милиции инструмент не починят, — сказал Данилов.
— Его и нигде не починят! Я тебе выплачу за инструмент-то. Ты другой купишь. И разве можно сравнивать, пусть даже и хороший Альбани, с тем направлением, какое я могу дать музыке?.. Ты только потребуй составить протокол. Чтоб был на меня документ. Чтобы будущие архивисты наткнулись и на документ. И варвар не остался безымянным.
— Николай Борисович, давайте прекратим разговор об этом, — хмуро сказал Данилов.
И тут Земский на самом деле рухнул на колени перед Даниловым.
— Не губи, Володя! Хочешь, я открою тебе тайну Миши Коренева?
— Встаньте, Николай Борисович, — подскочил Данилов к Земскому, принялся поднимать его, тяжел был Николай Борисович. — Что вы мне все этой тайной морочите голову. Ее или нет, или она не имеет ко мне никакого отношения.
— Есть тайна. А имеет ли она отношение к тебе или еще к кому, я сказать не могу. — Николай Борисович вытащил из кармана пиджака помятый конверт, поднял руку с письмом. — Я получил это письмо от Коренева за день до его гибели, — сказал Земский. — Я не вскрывал его.
Земский протянул письмо Данилову. Данилов невольно взял его, но тут же решил вернуть Земскому:
— Письмо адресовано вам. Я не читаю чужие письма.
— И все же ты разорви конверт. Я догадываюсь, что в нем, и думаю, что твое знакомство с письмом не нанесет ущерба ни мне, ни Кореневу.
Данилов осторожно расклеил конверт, вытащил оттуда сложенный, видимо, нервными руками лист нотной бумаги. Развернул его. Лист был чистый.
— Я так и думал, — сказал Земский.
— Пустой лист, — тихо произнес Данилов. — Что же, и для меня тут нет большого открытия…
В дверь артистической постучали.
— Войдите, — сказал Данилов.
Явившийся Переслегин спросил деликатно:
— Владимир Алексеевич, если вы не хотите играть, решайте, никто вас не осудит.
Данилов сказал тихо, глядя в пустой прощальный лист нотной бумаги:
— Нет, теперь я обязательно буду играть.
— Тогда ваш выход через двадцать минут.
При этих словах в артистическую вступили два милиционера, старший лейтенант и лейтенант, этот с радиотелефоном. «Уж не Несынов ли? — испугался Данилов. — Пойдут расспросы…» Но он тут же сообразил, что Земский, наверное, звонил в местное отделение милиции, а Несынов трудится в Останкине. И был составлен протокол, удовлетворивший Николая Борисовича Земского.
Из зала доносились флажолеты флейты и трели струнных — то соловей залетел во владения императора, и вот уже следовал цветной и прекрасный китайский марш, а потом спорили два соловья, живой и механический, японский. Стравинского Данилов слушал рассеянно, он думал о погибшем скрипаче Мише Кореневе, видел кладбище в Бабушкине, вытоптанный снег под березами, заплаканную вдову и двух девочек, печальную Наташу с розами в руках, видел себя, в частности, и то, как он старался уберечь пальто знакомых Коренева от зеленой, не загустевшей еще краски соседней ограды. Он держал сейчас итог Мишиной жизни, чистый листок, уход в беззвучие, признание того, что произнести нечего или что вообще в этом произнесении нет нужды. Однако нужда была, коли бросился в окно. Что-то ведь произнес, и важное произнес.
Но вот глиссандо арф и золотистыми звуками песни рыбака закончилась музыка Стравинского. Данилову была очередь идти на сцену. Несколько минут в артистической он привыкал к инструменту альтиста Захарова, звук был хороший. Данилов кивнул Переслегину и Чудецкому, пошел к публике. В зале, видно, знали о происшествии с Альбани, тишина была удивительная.
В программе сообщалось, что солист В. Данилов исполнит три свои пьесы. Однако Данилов объявил:
— Импровизация. Памяти утихшего музыканта.
Объявляя, он подумал: а не собирался ли Земский так же назвать свое сочинение? Но в названии ли было дело?
«Стихи не пишутся, случаются…»
Тут случилась музыка.
Данилов пребывал в состоянии, какое он бы не мог сам назвать, в нем были сейчас и любовь, и злость, и отчаяние, вызванные гибелью инструмента, он бы и в сражение теперь же бросился куда-то, и утих бы на Наташиной груди, он непременно желал рассказать людям о судьбе скрипача Коренева и о своем несогласии с ней, само желание рассказать уже и было частью этого несогласия, он жаждал выразить свои понятия о жизни, о любви, о музыке и снова утвердиться в них. Он играл. Он ощущал такую свободу в выражении своих мыслей, переживаний, того, что было с ним или будет, какая к нему пока не приходила. И этот незнакомый ему инструмент, как Альбани, стал продолжением его самого, его голосом, его разумом, его сердцем… Когда Данилов понял, что высказал все, что должен был сегодня высказать, он кончил.
Были аплодисменты. Возможно, просто вежливые. А возможно, одобряющие не суть его музыки, а то, что он сыграл, хотя у него и альт перепилили. А Данилов стоял и думал о той немыслимой свободе, с какой он сегодня играл. Это было воспоминание об улетевшем счастье, но в нем жило и ожидание радостей. Впрочем, всего важнее было то, что он сказал.
Но поняли ли его? Наташа поняла. Но ей он объяснил, что желал передать музыкой. А остальные? Многие говорили: «Непривычная музыка… Странная музыка… Как будто бы тут и не альт… Надо еще послушать…» Даже Переслегин был несколько смущен.
— И все же вы и дальше говорите своим языком, — советовал он.
— Непривычная? — сказал Данилов решительно и даже с вызовом: — Привыкнут!
Но в таком кураже он был лишь после концерта. А наутро опять проснулся разбитый, обессиленный. И о музыке — своей и чужой — думал с отвращением. Все его так называемые импровизации, и в особенности вчерашняя, вызывали в нем чувство стыда. «Пошло бы это все!..» — говорил он себе. И на оставшийся в живых дешевый альт он смотрел чуть ли не с брезгливостью, хотя понимал, что ради прокорма все же будет играть на нем в яме. Впрочем, и Альбани, на его взгляд, не стоил сострадания.