Случилось как-то, что в его болезни произошел поворот к худшему: он вдруг ослабел, страшный жар охватил все его тело, голова пылала, полураскрытые глаза едва блистали из-под отяжелевших век. Панна Гербуртова выбилась из сил, ухаживая за ним целый день, и под вечер сама свалилась с ног.
— Я останусь, — твердо сказала Марина. — А вы все ступайте спать.
И осталась одна у постели Степурина. Ночник, горевший на лежанке, тускло освещал один угол постели и покрывал трепетными тенями изможденное, но все еще прекрасное лицо Степурина.
Марина смотрела на это лицо с глубоким чувством сострадания и вдруг, прислушиваясь к его неровному, порывистому дыханию, услышала, как он явственно произнес ее имя.
Наклонившись к нему ближе, она услыхала опять:
— Марина… где ты?.. Я тебя так любил… Я бы… готов был умереть за тебя!.. Не судил Бог! Не смею и мыслить о тебе… Прочь, гады, прочь, звери дикие… Не смейте прикасаться к ней… Умираю… О! Если бы она знала, как люблю… Если бы…
А Марина слушала и оторваться не могла от этого бреда и наслаждалась тою искренностью горячего чувства, которое в нем высказывалось! И когда Степурин замолк, склонив голову набок и тяжело дыша, Марина бросилась на колени у его постели и с горькими слезами стала молить Всевышнего, чтобы Он сжалился над ней, чтобы Он сохранил около нее хоть одно любящее сердце, хоть одно существо, ей беспредельно и бескорыстно преданное среди того скопища грубых, жестоких и разнузданных людей, в которое она закинута злою судьбиною…
XVII
Начало конца
«Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается», — вот пословица, в справедливости которой пан воевода Мнишек должен был в конце концов убедиться. Польстившись на громкие слова и на щедрые обещания, он продал свою дочь и предал ее в руки тушинского скопища польских проходимцев и русских изменников. Но скоро он сам понял, что попался впросак и что был это самый открытый, грубый, наглый обман. Правда, его чествовали изрядно при дворе тушинского царика; ему отвели хорошо убранные покои в одном из флигелей царских хором; его щедро наделили из награбленного добра и сукнами и аксамитами, и шелковыми материями, из которых он поспешил нашить себе нарядных кунтушей и жупанов; его даже сытно кормили, подавая к его столу все «на серебре» (тоже отовсюду награбленном); его даже поили вдосталь излюбленными им венгерскими винами… Но деньги выдавали ему на издержки скупо и в весьма малом количестве, а о вознаграждении за понесенные им убытки как-то совсем замолкли. «А вот пообожди, пан воевода! Вот скоро в Москву войдем да доберемся до казны царской, тогда ты первый все получишь. По горло в золоте сидеть будешь! Хе, хе, хе!» — ублажали его приближенные царика. И пан воевода утешался на время, довольствовался подачками, сытным столом и обильными возлияниями. Но время шло себе да шло; Тушинский лагерь по-прежнему пестрел притоком все новых и новых воинских ватаг и казацких дружин, бряцал оружием, гудел своими шумными базарами, на которые свозилось отовсюду награбленное на Руси добро… А «возу все не было ходу» — дело царика все не двигалось вперед, и путь в Москву все еще оставался не проложенным.
Так прошла зима 1609 года, наступила весна, миновало и лето, а царь Василий Шуйский по-прежнему сидел себе в Москве, как и царик в Тушине. И ни Шуйский не может одолеть тушинского царика, ни тот не в силах с Шуйским справиться.
А с наступлением осени вдруг отовсюду стали до ушей пана воеводы доноситься слухи, один хуже другого: «Псков отстал от царя Дмитрия», «Новгород колеблется и ненадежен», «под Троицей все приступы Сапеги отбиты с уроном», «Шуйский ждет помоги от шведов», «сам Сигизмунд, король польский, собирается войною на Москву и всех поляков из Тушина зовет к себе на службу…».
Все эти новости доходили до пана воеводы через его неизменного пана Яна, который, сообщая весть о Сигизмунде и его затеях, добавил многозначительно:
— Мой совет — отсюда поскорее убраться восвояси и засесть у себя в Самборе.
Наконец пан Ян добился цели и убедил пана воеводу в том, что ему нечего уж ожидать в Тушине и что он не может возлагать надежды на будущее.
— Хорошо! — сказал ему Мнишек. — Я завтра же переговорю с паном зятем и добьюсь от него чего-нибудь существенного, а не одних каких-то обещаний…
— А если вас опять вздумают ими угостить? — мрачно спросил пан Ян.
— Ну, тогда уж делать нечего! Поеду к королю и через него потребую от пана зятя и городов и денег…
* * *
На другой же день пан воевода известил царика с утра, что он с ним хочет переговорить наедине о личных своих делах, и получил через дворецкого приглашение явиться в хоромы государевы.
Он застал пана зятя за серьезным делом: одетый в богатое царское одеяние (он только что присутствовал а приемной на Тушинской боярской думе), в золотой шапке, опушенной темным соболем, царик сидел в резном золоченом кресле и играл в шашки с шутом своим Кошелевым, а в стороне, за столом Бутурлин, Салтыков и пан секреториум разбирали какие-то грамоты.
— Ну, что скажешь, тестюшка? — обратился к Мнишку царик, видимо недовольный посещением и предстоящею беседой с паном воеводой.
— Наияснейший пан! — начал величаво Мнишек по-польски. — Душа моя полна тревоги и опасений за будущее, недовольства за настоящее и сокрушения за прошлое… Язвы, нанесенные этим прошлым, не исцелены, поводы к неудовольствиям в настоящем не устранены тобою, несмотря на все данные мне письменные и словесные обещания, а будущее…
— Боярин Салтыков! — обратился к своему приближенному царик. — Объясни же ты пану воеводе, что у нас есть дела поважнее его речей!
— Я понимаю, понимаю! Наияснейшему пану все некогда со мною переговорить! Сегодня некогда, завтра некогда! Всегда некогда! Но если он царь, то должен царское слово свое держать…
— Какое слово? О каком он слове говорит? — с некоторым недоумением спросил царик, обращаясь к боярам.
— Не о тех ли жалованных грамотах на города и земли, которые ты, государь, ему пожаловать изволил? — напомнил Салтыков.
— А! Да! Так что же ты тревожишься, пан воевода? Я у тебя того, что дал, не отнимаю…
— Ты дал, наияснейший пан, да я не получил, — продолжал горячиться Мнишек. — Ты позабыл меня совсем. И в деньгах вынуждаешь меня стесняться и убытков моих покрыть не хочешь! А я представил счет им, и счет не маленький…
— Ну да! Конечно! Когда войдем в Москву, заплатим пану воеводе за все, что он истратил! — сказал царик, обращаясь к Мнишку.
— Войдем в Москву?! Чудесно сказано! — воскликнул Мнишек, выведенный из терпения увертками Салтыкова. — Вы вот уже чуть не целый год и в Троицкий кляштор войти не можете, — с черными грайворонами не умеете справиться! А собираетесь Москву забрать!.. Нет, я дольше уедать не могу и не хочу. И если мне на этой же неделе не будет все уплачено по счету, я из Тушина уеду в Самбор, а оттуда в Краков, к королю Сигизмунду, который сумеет заставить московского царя отдать мне то, что он мне должен!
Царик вдруг вскочил со своего места и, сердито топнув ногою, крикнул Мнишку:
— Замолчи, пан воевода! Я научу тебя иначе говорить со мною!.. Да и то запомни, что царь московский никому и ничего не должен!
Пан воевода собирался что-то отвечать царику и полез в карман за какой-то бумагой, но царик опустился снова в кресло и сказал уже гораздо спокойнее прежнего:
— Тебе, пан, тестю нашему и отцу дражайшей супруги нашей, мы извиняем излишнюю запальчивость… Просьбу твою об убытках мы рассмотрим к концу недели, как ты просишь, а теперь я больше не могу с тобой беседовать и призову тебя через бояр, когда тебе припасем денег…
Мнишек был красен как рак от волнения и досады. Лицо его подергивало… Он поднимал и опускал брови и сжал губы, собираясь еще настаивать; но умный пан Ян, который понимал всю бесполезность воеводского красноречия в данную минуту, толкнул его под локоть и шепнул ему на ухо:
— Пора вам уходить!
Мнишек, опираясь на трость и на руку пана Яна, грузно поднялся с лавки, неуклюже раскланялся и, бросив злобный взгляд на бояр, направился к выходу из комнаты.
А царик между тем снял с себя тяжелый и богатый царский наряд, облекся в легкий и просторный домашний стеганый кафтанец и, готовясь идти в столовую палату, подозвал к себе своего шута, Степанку Кошелева, который забился в угол под лавкою.
Шут — худой и безобразный малый, с плоским лицом, изрезанным глубокими морщинами и с большою бородавкою на носу — подошел к царику, потряхивая своими пестрыми лохмотьями и колпаком с мочальною кистью. Он шел через комнату, опираясь на кочергу и преважно раскланиваясь направо и налево.
— По нашему московскому обряду и обычаю, — стал говорить шут, выставляя вперед нижнюю губу, наморщивая свой крошечный нос и стараясь передразнить царика.