Сам Пнин, русский эмигрант, никоим образом не теряется в этом странно очаровательном — американском — мире вещей; он живет не как рассеянный профессор, не отдельно от этого мира, а в качестве его безропотной жертвы:
«…Напротив, он был, пожалуй, слишком настороженным, упорно выискивал вокруг себя дьявольские западни, слишком мучительно опасался, что безалаберное окружение (эта непредсказуемая Америка) может привести его к какому-нибудь ужасающему недосмотру. Это мир, окружающий его, был рассеянным, а потому именно ему, Пнину, приходилось направлять этот мир на путь истинный. Жизнь его была непрерывным сражением с неодушевленными предметами, которые то разваливались в руках, то совершали против него вылазки, то отказывались выполнять свое предназначение, а то и вовсе злокозненно исчезали, едва войдя в сферу его бытия».
Этот фрагмент не просто показывает живость и бдительность пнинского характера, он отражает взгляд профессора на отношения между действительностью и воображением. Ему, к примеру, предлагают посмотреть картинки в журнале, а он отвечает: «Не хочу, Джоан. Ты же знаешь, я не могу понять, что есть реклама и что не есть реклама».
Следит ли он зачарованно за кувырканием одежды в стиральной машине или читает последний выпуск русской ежедневной газеты, изданной в Чикаго, видим ли мы его счастливо усевшимся не в тот поезд, или когда он старательно готовится к своей последней вечеринке в Уэйнделе — везде Пнин возникает как личность, постоянно настороженная перед лицом объективного мира. Но настороженность не единственная, в конце концов, даже не главная черта его натуры. Америка, обретенная страна, воспринимается им без раздражения, а потерянная Россия — без сентиментальности: один мир озарен другим <…>
Американский мир хоть и гостеприимен, но переносить его не легко; одно из первых деяний, которое профессор должен совершить в этой гигиенической стране, вытащить все свои зубы и вставить сияющие протезы. И если что придает ему мужества, так это память. Вновь и вновь погружается он в воспоминания о моментах своей прежней жизни, и воспоминания эти кажутся чем-то вроде прозрений, придающих истинность и остроту настоящему. А ни на миг не умолкающая в нем, вечная пульсация его природного языка остается лучшей гарантией, подлинным мерилом живости его сердца.
Внутренняя сущность Пнина, само его объективное присутствие придают достаточно правдоподобия миру, курьезным членом которого он является. Но резонанс этого мира безмерно увеличивается и усиливается абстрактной, однако восхитительной стратегией, с помощью которой г-н Набоков, все более вовлекаемый в сюжет рассказчик, повествует о Пнине.
Мастерство г-на Набокова превосходно; каждый элемент своего выдуманного мира он показывает нам в непрерывности иронических вариаций: со своими изумительными языковыми ресурсами и живым восприятием ассоциаций, он без конца восхищает нас и навсегда приучает исследовать осязаемо твердую поверхность своего повествования в поисках смыслов, затаившихся в ее бездонных расщелинах. Даже самый простой, если не сказать «простодушный», объект вдруг вызывает в нас незабываемое воодушевление: в конце концов, именно г-н Набоков перевел на русский «Алису в стране чудес».
Пнин, как и мир, в котором он обитает, не может быть выражен однозначно. Своим знакомым, жителям Уэйндельвилля, он, возможно, кажется весьма нелепым; но для нас и для рассказчика — наконец, для него самого — это фигура почти неиссякаемой парадоксальности. Если бы он казался себе пародией, он не смог бы и, возможно, не должен был бы узнать одну истину:
«Через два-три года, — сказал Пнин, который, упустив один автобус, не преминул вскочить в следующий, — меня тоже будут принимать за американца…»
Пнинская биография, чья суть, казалось бы, одна безгрешность, все же плод блистательной магии и потрясающей иронии. Взять хоть эту злополучную поездку в Кремону для выступления в Женском клубе, во время которой Пнин столь напряженно беспокоится о том, чтобы не перепутать рукописи, будто в этом залог его будущих благ. Вплоть до самого конца книги мы так и не узнаем, что Пнин, не слушавший, как его представляла мисс Клайд, эта «безвозрастная, наряженная в нечто шелковое цвета морской волны блондинка с крупными, плоскими щеками прекрасного конфетно-розового цвета и яркими глазами, которые купались в голубом безумии за стеклами пенсне без оправы», и вставший, чтобы обратиться к дамам, обнаружил, что взял не ту лекцию.
Victor Lange. A Saint of the Comic // New Republic. 1957. № 136 (May 6). P. 16–18
(перевод А. Спаль).
Памела Хэнсфорд-Джонсон{129}
Рец.: Pnin. N.Y.: Doubleday, 1957
<…> Набоков пишет в традиции Чехова, Свево{130}, Уильяма Жерарди. Некоторые пассажи в «Пнине» поразительно похожи на отрывки из тех книг Жерарди, которые нервировали литераторов тридцать лет назад, многое в методе Набокова нервирует их и теперь. Оба эти человека юность провели в дореволюционной России: и похоже, что этот жизненный опыт наделил их обоих ностальгической, но такой живой печалью. Набоковское мастерство — что в какой-то степени относится и к тем, кого я упомянула выше, — это мастерство тщательной разработки всех разновидностей плача. Здесь нет великих трагедий, разве что обыденная трагедия героя, который слишком мал, слишком упитан, слишком нелеп для настоящей трагедийности: но за всей этой нежностью и веселостью проглядывает неподдельная скорбь.
Реальное достоинство этой книги — ее свежесть. Она очень забавна. В ней создан тип героя, в данном случае Вечного Беженца, стоящего рядом с Обломовым (и гораздо интереснее Обломова), — благодаря чему мы все теперь будем узнавать Пниных. Комический стиль захватывает, к тому же льстит детективному чутью читателя — здесь есть что-то от Кафки, что-то от Пруста, а в прилагательных, предшествующих именам собственным, сквозит Джойс. Не будь этой свежести, книга не намного превзошла бы первоклассный комикс. Но нет, герой, хоть и живет почти на грани абсурда, наделен в то же время достоинством и привлекательными нравственными качествами. Все это исполнено с подлинным мастерством.
Pamela Hansford Johnson // New Statesman. 1957. Vol. 54. September 21. P. 361
(перевод А. Спаль)
Кингсли Эмис{131}
Русский салат
Чтение литературных произведений — трудное, озадачивающее дело, ибо оно вызывает необходимость проявить независимость суждений. Потому неудивительно, что сочувственное внимание встречает писателя, который со всей возможной ясностью дает тебе понять, что из себя представляет его книга и как ты должен на нее отреагировать. Произведения Д.Г. Лоуренса, к примеру, едва ли оказывали бы такое воздействие на читателя без громогласной убежденности их автора в том, что они необыкновенно значительны и правдиво рассказаны, и без его еще более эффектного вывода, что расхождение во мнениях по этому поводу было бы равносильно признанию в терпимости к дурным привычкам. Большинство читателей весьма охотно верит обещаниям, и писатель должен порицать лишь себя, если его недостаточно громкие заверения обернутся отчаянным разочарованием читателя в его труде.
Вышесказанное относится не только к книгам из разряда глубоких, но также и к тем, что считаются просто забавными. Работа, являющаяся предметом данной рецензии, явно относится к забавным. Действие — разные мелкие злоключения ученого, русского эмигранта, в университетском мирке Америки — всего лишь течение тонкой струйки, пробивающейся между громадными отмелями причудливых комментариев, излияний и уводящих в сторону описательных фрагментов; чуть не на каждой странице маленький фейерверк — вот пнинские трудности с радиатором, вот Пнин под солнечной лампой, пнинские сложности с английским, Пнин, принимающий ванну, Пнин учится водить машину, сообщение о том, что «у него была тогда редкая рыжеватая бородка (теперь, если бы он не брил ее, на подбородке торчали бы только седые щеточки, — бедный Пнин, бедный дикобраз альбинос)».
Да, это должно быть забавно! И это должно быть здорово смешно, целомудренно проживать в кампусе, имея вокруг себя столько профессорских жен. Но есть в романе и определенная глубина, ибо в нем содержится множество литературных и живописных аллюзий. Тут же и печаль, ибо мы ни на минуту не можем позволить себе забыть, что Пнин навсегда изгнан из матушки-России. И, наконец, сюжет основывается на принадлежности к традиции… маленький человек… наивность… осада неблагоприятных обстоятельств, но… глаза ребенка… нежность… неисчерпаемая человечность… пафос… клоун…
Почему этот вялый, безвкусный салат из Джойса, Чаплина, Мэри Маккарти и, конечно, Набокова привел в восторг и так захватил Эдмунда Уилсона, Рэндалла Джарелла{132} и Грэма Грина, есть тайна за семью печатями. Комментарии последнего в общем и целом сводятся к одному: «Это уморительно забавно и печаль…» Так, по-видимому, был захлестнут эмоциями, что даже не договорил. А с точки зрения Уилсона, Набоков, «вероятно», так же захватывает, как Гоголь. Похоже на рекламное шоу, не правда ли?