Роман появился как нельзя более кстати. К этому времени англоязычный литературный мир был взбудоражен шумным скандалом, разгоревшимся вокруг «Лолиты». Изрядно заинтригованные американские читатели и критики (которым, в подавляющем большинстве, парижское издание «Лолиты» было недоступно) жадно накинулись на роман «автора „Лолиты“». На фоне предыдущих неудач читательский успех «Пнина» был просто фантастическим: уже спустя две недели после выхода книги из печати тираж был полностью распродан, так что пришлось спешно выпускать второе издание. Впечатляющим оказался и урожай рецензий, их было опубликовано более семидесяти.
Признание, которое «Пнин» снискал у американских критиков, было почти единодушным. Правда, почти все рецензенты, как и в свое время Паскаль Ковичи, писали о том, что «Пнин» лишен необходимой для романа цельности и связности, что он составлен из достаточно автономных частей, из которых не все выполнены «одинаково искусно» (Havighurst W. Po Americanski // Saturday Review. 1957. Vol. 40. March 9. P. 15). На эту особенность произведения указывали, в частности, Уолтер Хэвигхарст, Дороти Паркер (Esquire. 1957. Vol. 48. December. P. 62) и Говард Немеров, нашедший, что роман «выглядит несколько разбросанным, хотя и собирается в нечто целое весьма ловко изобретенной концовкой, в которой повествователь, самолично объявившийся на сцене, дабы своим появлением лишить Пнина работы, вдруг обнаруживает, что почти все, известное ему об этом человеке, получено им из вторых рук от людей, которые его пародируют» (Nemerov H. The Morality of Art // Kenyon Review. 1957. Vol. 19. №2 (Spring). P. 314). Впрочем, Немеров, как и все вышеупомянутые рецензенты, дал комплиментарный отзыв о «Пнине» и легко простил Набокову эту «разбросанность», поскольку он, «благодаря чередованию смешного и патетического, временами, пусть и редко, впадает в то щедрое, серьезное человеколюбие, что так восхищает в какой-нибудь книге рецензентов и так ненавидимо самим Набоковым» (Ibid.). Кроме «сердечного человеколюбия» американские, а затем и английские рецензенты высоко оценили образ главного героя книги, соединяющего ее разрозненные главы, и особо отметили присущее Набокову мастерство «двойного видения», которое позволяло «в одно и то же время показать внешнюю нелепость человека и осознать его внутреннюю боль — заставляя тем самым читателя сопереживать ему» (Wonderfully Comic // Newsweek. 1957. Vol. 49. № 10 (March 11). Р. 59).
Памела Хэнсфорд-Джонсон <см.> поставила образ набоковского профессора на один уровень (если не выше) с Обломовым; Виктор Ланге <см.> (автор наиболее лестной для Набокова рецензии), сравнивая Тимофея Павловича с Обломовым и Грегором Замзой, даровал ему почетный титул «комического святого». Самого Набокова рецензенты практически единодушно признали одним из самых искусных американских писателей современности (при этом все горько сетовали на то, что его «Лолита» до сих пор не издана в Англии и Америке).
Явным диссонансом в дружном хоре похвал прозвучали язвительные отзывы Ричарда Дж. Стерна, назвавшего роман Набокова «третьесортной или даже „четверосортной“ книгой» (Stern Richard G. Pnin and the Dust-Jacket // Prairie Schooner. 1957. Vol 31. № 161. P. 164), и Кингсли Эмиса <см.>, совсем недавно добившегося известности сатирическим романом «Счастливчик Джим» (1954) и потому имевшего все основания для того, чтобы видеть в Набокове опасного конкурента (отсюда — почти неправдоподобной концентрации яд, которым сочится каждая строчка его рецензии). Однако плотина уже была прорвана, и никакие инсинуации не могли повредить все возрастающей популярности Набокова.
Виктор Ланге{128}
Комический святой
Когда отрывки из этого романа появились в «Нью-Йоркере», стало ясно, что создана необычайно достопамятная фигура, личность столь обаятельная, исполненная такой жизненной силы, что забыть ее не так-то легко. И теперь, когда мы видим Пнина гораздо отчетливее, представляем черты его характера и, сверх того, очарование и грусть его жизни, явленными еще более трогательно, мы узнаем в нем, как в Обломове и Грегоре Замзе, великолепное вымышленное воплощение особого и в то же время всеобщего человеческого состояния. Пнин, преподаватель Уэйндельского колледжа, едет (сев не в тот поезд) в Кремонский женский клуб; Пнин, внештатный преподаватель Уэйндельского факультета, безмерно отягощенный воспоминаниями о своем российском детстве и годах изгнанничества, проведенных во Франции и Америке, одинокий и общительный, близорукий и дальновидный, победитель и жертва — все мы подобных людей знаем или думаем, что знаем.
К тому, что нам уже известно из дальнейшего развития сюжета, добавляется новое измерение нашего понимания Тимофея Пнина: мы можем теперь связать воедино историю его несчастливого брака, мы встречаем сына его жены в Сент-Барте и во время его краткого и молчаливого визита в Уэйндельвилль. Мы видим Пнина в компании его приятелей-эмигрантов, а к концу повествования, более отчетливо чем прежде, слышим голос самого пнинского биографа, который прибывает в Уэйндель занять профессорское место, причем именно тогда, когда Пнин, его старый знакомец, а теперь, по иронии судьбы, предшественник, собирается покинуть город. <…>
Жизнь Пнина — вся эта цепь невероятных событий, его привычка извиняться — есть не что иное, как святость. Для этого чудаковатого эмигранта важнее всего твердая человеческая вера в праведность сердца, слова и дела. Его жизнь, подвешенная между горькой памятью и крушением надежд, между внезапным прозрением и шоком поражения, может так никогда и не прийти к соглашению с неподатливой сущностью злорадных предметов и близких людей, то и дело приносящих ему разочарование. Да, его английский, освоенный с трудом и весьма далекий от того мастерства, с которым он владеет своим родным русским, неловок и неточен, но подчас приобретает изумительную поэтическую силу. А как непосредственно его отношение к вероломному или насмехающемуся, но никогда не равнодушному миру вещей, расположившихся в многозначительном разнообразии тусклой и монотонной среды, в которой он действует. Бессмысленная и пошлая рутина общества и учреждений, в которых Пнин вынужден маневрировать, благодаря постоянному течению его воспоминаний и непрерывности его собственных суждений, исполнена гротеска и патетики.
В жизни святого расхождение между верой и реальностью возводится на торжественную и героическую высоту. Но Пнин — комический святой, святой, как говорится, современного вероисповедания. При всех нелепостях его жизни, при всей его смехотворной рассеянности и явной неуместности, он убеждает нас подрегулировать фокус и проверить собственное зрение.
Тема чудаковатой жизни в наши дни довольно распространена, но сомневаюсь, что она разработана кем-то столь же тщательно, с таким же великолепием и, что гораздо важнее, с такой человечностью. Ибо Пнин не «посторонний», его проницательность не обусловлена теми прерогативами психологической аберрации, болезни или неистовства, которые привносят в современную беллетристику так много модного правдоподобия. Он не тот разум, что безнадежно отделен от всего общества, а скорее, сознание, блуждающее снаружи, ибо отторгнут от природных условий своего опыта и выброшен в сбивающий с толку мир, где, в силу привычки и твердой решимости, должен защищать свое наследие, невзирая на то, что это ему будет стоить, невзирая на неизбежный риск выставить напоказ тупость тех, среди кого — подобно полтергейсту — он, покуда ему позволено, существует.
Роман «Пнин», конечно же, не произведение социального критицизма, хотя немного существует столь же дальновидных и проницательных наблюдателей американской жизни, как у Набокова. Его безжалостное видение какого-нибудь частного эпизода гораздо лучше выявляет суть, чем если бы он резко осуждал вообще всю социальную среду, в соприкосновении с которой Пнину приходится жить. Набоковское чувство детали, к слову сказать, никогда не бывает натуралистичным, напротив, оно действенно поэтично, включая в себя тонкое, живое и часто остроумное понимание культурного выбора. Вот, к примеру, мы узнаем, что комнаты, которые обживает Пнин, обладают одной общей чертой: «…На книжных полках в гостиной или на лестничной площадке там с неизменностью присутствовали томики Хендрика Виллема ванн Луна или доктора Кронина; они могли быть разделены стайкой журналов, или пухлыми с глянцем историческими романами, или даже твореньями миссис Гарнет в своем очередном воплощении (в таких домах непременно висел где-нибудь плакат с репродукцией Тулуз-Лотрека), но уж эту-то парочку вы непременно находили на полке, где они, узнавая друг друга, обменивались нежными взглядами, как двое старых друзей на многолюдной вечеринке».
Сам Пнин, русский эмигрант, никоим образом не теряется в этом странно очаровательном — американском — мире вещей; он живет не как рассеянный профессор, не отдельно от этого мира, а в качестве его безропотной жертвы: