Такси останавливается на Танненштрассе. Шофера едва удается уговорить, чтобы он тоже поднялся наверх и взял вещи…
— Вот вы говорите, юноша, сейчас еще никто не ездит… Воры здесь, в Берлине, те всегда ездят. Хотя бы и сейчас. А кто купит мне новый «джумм», его ведь и не найдешь нигде. И уж вы-то, наверно, не купите!
Ну, ладно, раз потом еще на вокзал поедем, как говорится, за кружку пива… только я предпочитаю кофе. Шуметь не нужно? Да я тих, как правительство, когда оно идет деньги воровать. Голубчики еще и не слышат, а денежки-то их уже фукнули, будьте спокойны!
Красивый дом, только мрачноватый… Центрального отопления, верно, нет? Как, и газа нет? А ведь газ экономит вам и прессованный уголь, и веревку, чтоб повеситься… Я тихо… Сами вы гораздо больше шумите. С замком бы я, наверно, гораздо лучше управился. По-французски удираете, юноша, небось за квартирку не внесли, а?
Да вы не шикайте на меня, я пугливый; испугаюсь — и так закричу, что картины со стен попадают!.. Ну вот, и успокоились. Это и есть ваша хибара? Недурственно, у меня такой и при мамаше не было. И даже сундук-гардероб два раза подниматься придется.
Господи боже, кто же это лежит в шезлонге? Уж как я напугался. Старушка — и мирно спит. Ну, ну, я больше не пикну, пусть ее спит, она свой сон заслужила, небось всю ночь укладывала, старушка-то ведь это не какая-нибудь, это ваша мамаша, а? Да, да, я сразу догадался! Ну, ей бы уж я сказал адью и счастливого пути, ведь она целую ночь вас поджидала… Поцапались маленько, а? Молодости все нипочем, я сам такой был в ваши-то годы… А теперь мне иной раз ее жалко, теперь, когда она лежит на Маттиасском погосте… Да, да, каждый человек делает все те же глупости, уж это будьте здоровы… а то бы глупости перевелись на свете.
Давайте-ка я взвалю гардероб на спину, я и один дотащу эту штуковину и сейчас вернусь… Нет? Хотите вместе со мной? Ну, если желаете, вольному воля, каждый по-своему глуп, говорю я!
Да, это все-таки вещь! Черкните вы старухе хоть несколько словечек, привет какой-нибудь, понимаете? Если даже и приврете, матери все равно радость. Даже коли и знает, что дитя приврало, а все-таки радость. Не хочет, дескать, меня огорчать…
Ну, значит, пошли… Тише, молодой человек, осторожнее в дверях… Разбудим ее, так шум поднимет. Нет уж, удирать так удирать. Некрасиво оно будет выглядеть, если вас поймают на месте преступления! Осторожнее вы, медведь! Слава тебе господи, кажется, выбрались… Тихонько входную дверь закрывайте… Тише, говорю я вам, юноша. Тише — оно как-то приличнее. Скажите, и у вас сердце так колотится? Я ужасно боялся, что мы старую барыню разбудим. В этих делах я чудила. Такому, как вы, легко могу в морду заехать, а вот старушку…
4. ЛИБШНЕР ОБЕСПЕЧИВАЕТ СЕБЕ РАБОТУ НА ВОЛЕ
Вонь, удушающая вонь стоит во всех коридорах, на лестницах, в камерах и в мастерских Мейенбургской каторжной тюрьмы. Запах параш, дезинфекции, старой пакли, которую щиплют арестанты, гниющих овощей, сушеной трески и грязных носков, мастики и воска для натирания пола — плотный, жаркий, испорченный вонючий воздух. И над Мейенбургской тюрьмой пронеслась вчера гроза, но влажная свежесть дождя не могла проникнуть в гигантское здание, в этот белый, парящий над городом тюремный замок из цемента, стали и стекла.
— Фу, черт! Какая вонь опять! — возмущаются служащие утренней смены, которые приходят в три четверти шестого.
— Эй, послушай, что это, как у вас воняет! — говорит помощник надзирателя, будя пинком и ребра уборщика Ганса Либшнера. — Живо, чтобы через десять минут вынести параши. О господи, сейчас уже так воняет, что у меня весь мой утренний кофе назад просится.
— А я ничего не чувствую, господин старший надзиратель, — уверяет Либшнер и натягивает брюки.
— Десять раз я тебе говорил, что я помощник, а не старший надзиратель, — бурчит старик. — Не подольщайтесь, Либшнер, ничего вы этим от меня не добьетесь.
— А мне так хотелось бы кое-чего от вас добиться, господин старший надзиратель, — снова лебезит Либшнер, осклабившись и неестественно закатывая глаза.
— Чего же ты хотел бы добиться, сынок? — Помощник прислонился к косяку, раскачивает плечом тяжелую стальную створку и смотрит не без благоволения на своего уборщика. — Ты настоящий головорез!
— Мне так хотелось бы, чтобы меня отправили на полевые работы, в трудовую команду по уборке урожая, — клянчит Либшнер. — Если бы вы поручились за меня, господин старший надзиратель!
— А зачем это тебе? Ты и тут-то как уборщик не справляешься!
— Но я не выношу этого воздуха! — сетует заключенный жалобным голосом. — У меня все время голова как камень, и есть я больше не могу, всего выворачивает от вони…
— А ты только что уверял, будто не пахнет. Нет, сынок, я скажу тебе, что с тобой. От работы бежишь — баловства с девочками захотелось, верно? Нет, ничего не получится! Останешься здесь! — И добавляет очень официально: — А кроме того, недопустимо, чтобы заключенный был отпущен на внешние работы, пока он не отбыл хоть половину наказания.
Опустив голову, Либшнер молча шнурует башмаки. Помощник надзирателя продолжает раскачивать стальную дверь, созерцая опущенную бритую голову заключенного.
— Господин старший надзиратель… — Заключенный Либшнер поднимает голову и решительно смотрит на него.
— Ну?
— Я не люблю выдавать других, но что надо, то надо. Я больше не выдержу в камере, я с ума сойду…
— Так легко с ума не сходят, сынок.
— Я знаю человека, у которого есть стальной напильник, и если вы поклянетесь мне, что я получу работу на воле, я вам назову его…
— Здесь ни у кого нет стального напильника.
— Есть. Как раз в нашей команде!
— Вздор! Кроме того, не я посылаю на внешнюю работу, а инспектор.
— Но если вы замолвите словечко, меня пошлют.
Долгая пауза.
— У кого пила?
— Пошлете на внешнюю работу?
— Ну ладно, — у кого пила?
— Тише, господин старший надзиратель. Я скажу вам, только на ухо. Не подведите меня, — они меня просто убьют, когда я войду в мастерскую.
Тихонько шепчет заключенный что-то на ухо помощнику. Тот кивает, задает тоже шепотом какой-то вопрос, слушает, снова кивает. Внизу звонит колокол, из команды в команду передают приказ:
— Сменить параши! Сменить параши!
Помощник выпрямляется.
— Значит, так, Либшнер, если это окажется правдой, вы попадете в команду. Ну и свинство — вот бы я влип! Значит, пошли живо убираться! Поторопитесь, чтобы скорее покончить с этой вонью!
5. ПЕТРА ТОЖЕ ВСТАЕТ
В Мейенбургской тюрьме колокол звонит в шесть часов утра, — в полицейском управлении на Александерплац, в Берлине, лишь в половине седьмого: только тогда заключенный может встать, значит, ночь прошла и что-нибудь опять может случиться, даже с ним.
Петра проснулась от торопливого звона. На миг, уже открывая глаза, она еще видит лицо Вольфа, подобное тени. Оно улыбается, потом исчезает, разорванное мраком, какая-то старуха (мать Вольфганга?) говорит ей жестко и надменно много злых слов… Из черноты возникает дерево без листьев, с узловатыми угрожающими ветвями, потом у нее в ушах звенит стишок, который Вольфганг часто мурлыкал: "Висит он не на дереве, висит не на веревке…"
Теперь ее глаза широко раскрыты. Цыганки снова шепчутся в своем углу, сидя на корточках на матрасе и выразительно жестикулируя; долговязая еще лежит в постели, ее вздернутые плечи вздрагивают, видно, она снова плачет; толстушка стоит перед тюремным зеркальцем величиной с тарелку и, послюнив указательный палец, муслит себе брови. Фрау Крупас же сидит, выпрямившись, на своей кровати и заплетает тощие косички, — а сверток из одеял все еще лежит недвижимо на полу…
За окнами, над крышами, рассеченное прутьями решетки, голубеет небо, мягко пронизанное солнцем, — настал новый день, приступим к новой работе! В кувшине почти не осталось воды — ну, как тут умыться?
Старуха кивает:
— Слышь-ка, ягодка, что мы нынче ночью решили, остается в силе, не так ли? Или ты передумала?
— Нет, — отвечает Петра.
— У меня такое чувство, что ты еще сегодня выйдешь, вдруг, неожиданно. Если мы больше не увидимся, ты пойди к Киллиху — адвокат Киллих у Варшавского моста, — запомнишь?
— Адвокат Киллих у Варшавского моста, — повторяет Петра.
— Хорошо! Значит, пойдешь сейчас же! Какое лицо у тебя! Все вспоминаешь своего хахаля?
— Нет!
— Ну-ну!
— Но я, кажется, видела его во сне.
— Против этого первое время ничего не попишешь. Потом они сами пройдут, эти сны, только не ешь на ночь жареной картошки, скажи Рандольфше, пусть дает тебе всегда холодную закуску. Жареная картошка вечером, да еще с луком, вызывает сны; этого ты не должна есть, ягодка, поняла?
— Не буду, — говорит Петра. — Но я вовсе не такая чувствительная.