— Присоедините к обвиняемым Анну Курсай. Она опаснейшая преступница. И не потому, что покушалась на меня, а потому, что фанатичная сторонница политики Маруцзяна.
— Гамов знает о вашем решении?
— Можете сами информировать его.
2
Теперь надо было увидеть жену. Я поехал домой. После возвращения с «того света» я обещал ей, что мы восстановим старые связи, надо только терпеливо дождаться, пока освобожусь от неотложных дел. Дел становилось всё больше, и дела были всё неотложней. Елена ждала, ничего из старых отношений не восстанавливалось. Я не забывал о ней, но к старому не влекло. А сейчас, определив Анну Курсай на казнь — и мысли не появлялось, что человек, отданный Гонсалесу, избежит гибели — и уже протянув руку к телефону — вызвать Елену, я вдруг почувствовал, что не смогу говорить с ней о государственных делах в кабинете, где только что ради нужд государства велел лишить жизни другую женщину. Вероятно, это было состояние, недостойное политического деятеля, но оно было, и от него хотелось отделаться.
Я сказал, что поехал домой — и удивился. Слова пребывают неизменными в веках, переходят, не меняя ни звучания, ни значения, из одного столетия в другое, от одного народа к другому. И они же ветшают — у каждого человека за короткое его человеческое существование. Я поехал домой, но у меня не было дома. Уже давно я не посещал той квартиры, той скудной комбинации из трёх небольших комнат в Забоне, которую так долго именовал своим домом. А нынешняя моя квартира в Адане была домом лишь по названию — я в ней не жил. И та комнатушка, вернее тот закоулочек во дворце, какой я отвёл себе для сна и туалета, тоже не был моим домом. Я не убегал туда от дел и людей, не уединялся, чтобы поразмыслить на воле, — да и воли не могло быть в этом скверном сарайчике с единственной крупной мебелью — диваном; на него я валился, от усталости не всегда раздеваясь. Даже бедная квартира Гамова, столь потом прославленная как свидетельство его выдающейся, почти нескромной скромности, была сравнительно с моим помещением чуть ли не барскими апартаментами, только я это не афишировал. Не дом, не квартира, не убежище, не келья, не каморка, — ни одно из этих словечек не годилось. Прибежище — вот единственно точное название.
Итак, я появился в моей квартире, не предупредив Елену о приходе. Её не было. Я разделся, вошёл в гостиную, потом в спальню, потом в рабочую комнату, воротился в гостиную, сел на диван. У меня ослабели ноги, как после долгого перехода, болезненно билось сердце. Елена вернула в мою новую комнату всё, что было в той прежней, в Забоне. Она сделала это после моего повешения, она хотела, чтобы я, и казнённый, оставался с ней прежним в прежней обстановке. Комната была совершенно такой, какой я оставил её, уходя на войну. Всё менялось в нашем мире, люди и города, сама природа, исхлёстанная молниями искусственных циклонов, залитая куболигами искусственных потопов, изуродованная машинами и солдатскими сапогами, не узнала бы себя, имей глаза. Я сам ничем не напоминал того весёлого инженера, молодого руководителя лаборатории автоматики, каким ушёл из своей комнаты, а она осталась той же. Я сидел в правом углу дивана, на старом месте, там была созданная мной ложбинка, в ней всегда было как-то теплей сидеть — она сохранилась, я ощутил её прежнюю теплоту. А на стене висела фотография моего школьного друга, Альберт Лоскин, так его звали, утонул, спасая девчонку, упавшую с моста в реку. Мы прыгнули с ним одновременно, он первый схватил её, но не удержал на воде ни её, ни себя, я её вытащил, его — не смог. Как часто я с болью и восхищением смотрел на милое лицо погибшего друга, с болью, ибо ему нельзя было бросаться в холодную воду, он плохо плавал и плохо выносил холод, с восхищением, ибо порыв к зовущему на помощь был в нём всегда сильней самозащиты. А рядом с фотографией Альберта в деревянной рамочке висело моё авторское свидетельство на изобретение, первая моя конструкторская разработка, авторитетное доказательство, что в мире родился новый талантливый техник, ему предстоит великое будущее. Не стало будущего у изобретателя и инженера Андрея Семипалова, совсем другая повела его дорога — на славу или проклятье, я ещё не знал.
Ни единой пылинки не лежало на вещах, всё было вытерто, выметено, вымыто — придирчивая, строжайшая чистота, всегда свойственная Елене, не фон жизни, а неустанный труд чистоты, культ. Только такими словами можно означить отношение Елены к нашей квартире прежде — таким оно было и сейчас.
И ещё одно сразу приковывало взгляд. Я стал вторым человеком в государстве, мои портреты печатались, я наводнял собой телепередачи, газеты, журналы, я устал от непрерывного поминания своей фамилии и должности, от лицезрения своего лица на уличных плакатах. Только я сам разрешил себе не вывешивать своей фотографии в собственной каморке — зато там висел портрет Гамова, а Гамов водрузил моё обличье над своим столом. И если бы я увидел здесь свои новые портреты, я, наверно, только скользнул бы по ним безразличным глазом, до того мне приелись мои изображения — я не из людей, внешностью которых можно любоваться. Но меня нового в старой комнате не было. Я ушёл из неё собственными ногами и не вернулся обратно ни парадными портретами, ни групповыми снимками Ядра. Елена чуть не со слезами молила меня вернуться домой, но моим избражениям вход сюда не разрешила. Я понял это сразу — Елена не позволила себе восхищаться моим возвышением, не гордилась моими успехами, мой нынешний блеск её не ослеплял. Она любила не вельможу, не воплощённую во мне власть, а простого инженера — вероятно, будущую крупную величину в технике, но отнюдь не на бурных просторах мировой политики. И потому так свято, так нежно, так строго хранила в неприкосновенности уголок, где двенадцать трудных лет — отнюдь не в райском блаженстве — совершалась наша любовь.
Я долго сидел на диване, не шевелясь и не зажигая света, — в моей голове, как облачки в безветренный день, медленно проплывали хорошие мысли.
Потом звякнул замок. Елена вошла, разделась, зажгла свет и открыла дверь в мою комнату.
— Ты! — вскрикнула она, остановившись на пороге.
Я встал, подошёл к ней, хотел весело сказать, что, конечно, это я, разве она сама не видит, потом радостно обнять её, поцеловать, подать руку и торжественно ввести в комнату. Но она бросилась мне на грудь, я схватил её и задохнулся, не хватило вдруг воздуха на самое крохотное словечко, я мог только всё крепче обнимать её, всё сильней прижимать к себе. Мы так и стояли на пороге, обнимаясь и задыхаясь, даже не целовались, чтобы не оторвать прижатые одна к другой наши головы.
Она первая нашла в себе силы разомкнуть объятья.
— Боже мой, это ты! — повторила она.
Мы вошли в комнату. Она снова прижалась ко мне. И я опять начал задыхаться. Я сказал незначащие словечки, чтобы хоть ими прервать молчание — радость его становилась слишком трудной:
— Вижу, вижу — не ожидала!
Она ответила, зная, что я пойму странное сочетание слов:
— Не ожидала, нет. Но всегда ждала, всегда ждала!
Мы сидели на диване и молчали, обнявшись. Я засмеялся. Она отстранилась. Никогда она не была такой красивой, как в эту минуту.
— Чему ты смеёшься?
— Тому, что мы только обмениваемся стуком наших сердец и что раньше у нас не было столь красноречивого разговора.
Она считала, что стука сердец всё же мало.
— Ты прощаешь меня, Андрей? Я потеряла тогда веру в тебя…
— Ты возвратила её, с меня хватит.
Она вскочила с дивана. Глаза её сияли.
— Ты голоден? Подожди здесь, я быстро приготовлю ужин.
— Не буду ждать даже быстрого ужина. Хочу быть с тобой.
— Тогда идём на кухню.
Она готовила ужин, я смотрел, как она двигается, как зажигает газ, как ставит на огонь то одну, то другую кастрюльку, как режет хлеб, размещает на столе тарелки и вилки. Она попросила:
— Не молчи, скажи что-нибудь.
Я удивился:
— Разве я молчу? Мне казалось, что я без умолку болтаю.
— Нет, ты только смотришь на меня.
— Но ведь это и есть самое важное дело. Я так мало вижу тебя…
— Твоя вина.
— Хорошо, будем говорить. Знаешь, зачем я пришёл к тебе?
— Ты пришёл к себе. Всё остальное не так важно.
— Вот видишь. Ты просишь, чтобы я говорил, и тут же объявляешь, что тебе неважно всё, о чём мы будем беседовать.
Мы хохотали. Давно я уже не чувствовал себя так легко.
— Говори, о чём хочешь, — объявила она, ставя передо мной тарелку. Готлиб Бар, великий ценитель яств, облизнулся бы от одного аромата приготовленного Еленой ужина. — Но раньше я спрошу. По стерео передавали, что жена твоего бывшего сотрудника…
— Неудавшееся покушение. Гонсалес разберётся, почему эта Анна Курсай подняла на меня руку.
— Её будет судить Гонсалес? Это казнь!