Она возмутилась моим пристальным взглядом и пошла в атаку:
— Генерал, вы слишком любуетесь человеком, приговорённым вами к завтрашней казни. Я начинаю думать о вас плохо.
— Не надо думать обо мне плохо, Луиза. И я не любуюсь вами, а прикидываю, как вести с вами разговор. Кстати, к смертной казни приговорил вас не я, а Чёрный суд.
Она мгновенно перестроилась.
— Но тогда вы подтверждаете другое моё наблюдение, генерал. Ваши помощники — глупцы, особенно этот красавец с талией девицы и плечами штангиста-тяжеловеса, которого вы возвели в верховные палачи. Объявить на весь мир о моей казни и потом предъявить всему миру живой! Так опозориться! И такому человеку вы поручили переговоры со мной. Он провалил их одним тем, что вторично приговорил меня к казни.
Я старался не смотреть на Гонсалеса, так он был одновременно и страшен, и жалок.
— О каких переговорах вы говорите, Луиза?
— О том, чтобы упросить отца добровольно сдаться. Вы тоже будете убеждать меня пойти на это? Я была лучшего мнения о вашем уме, Семипалов! Вы так жестоко и эффективно расправились с собственной высокомерной Флорией — поступок незаурядный, акт большой политики… Неужели я ошиблась в вас? Вы и вправду повторите все идиотства Гонсалеса?
Я уже знал, как держать себя.
— Ничего я не буду повторять, Луиза. Хотел посмотреть, какая вы и правильно ли вам присудили завтрашнюю казнь?
— И как? Посмотрели и поняли, что гожусь для петли?
— Завтра перед виселицей вам предоставят слово, и вы сами объявите миру, считаете ли петлю достойным украшением своей шеи.
Она поднялась с дивана, глаза её горели.
— Семипалов, вы прогадаете, как и ваш неумный красавец. Завтра я снова объявлю миру, что вы тираны и захватчики. Я попрошу отца не поддаваться на уговоры, а бежать в Кортезию. И если завтра меня повесите, то возбудите во всём мире лишь негодование против себя — и долго вам расхлёбывать заваренную Гонсалесом кашу! А мой отец ускользнёт из ваших мохнатых лап и потом жестоко отомстит за меня. Вот так я завтра скажу, если допустите меня к эфиру.
— Буду внимательным слушателем вашей пламенной завтрашней речи, — холодно уверил я и приказал увести её.
У всех были такие смущённые лица, что я невольно рассмеялся, когда Луиза исчезла за дверью.
— Бестия, а не девка! — с ненавистью произнёс Гонсалес. — Вот уж кого повешу с радостью!
— Такую отчаянную вешать жалко, — высказался Прищепа.
— Верю в появление её отца, — повторил Пустовойт.
Я прямо спросил:
— Вы не придумали для неё такой же казни, какую проделали со мной? Она не менее достойна её.
Пустовойт вздохнул.
— Такую операцию трудно подготовить в чужой стране. Вот отложить бы казнь…
— Возражаю! — гневно воскликнул Гонсалес.
Я попросил Прищепу остаться, остальных отпустил. С Павлом я мог разговаривать как с другом, а не только как с министром. Я со злостью сказал:
— Я поддержал идею Гонсалеса о подсадной утке. А сейчас раскаиваюсь. Что за чертёнок эта женщина! Казнь её вызовет возмущение в мире. Между прочим, Гамов её уже раз пощадил. Почему он это сделал? Тебе не говорил?
— Это ведает только Гонсалес. Но от него не узнать, о чём Гамов совещался с ним. Может, прямо позвонишь Гамову?
— Не буду. У меня с ним не такие отношения, чтобы нарываться на новый отказ.
Утро было ясное и тёплое. Корина и Кортезия недавно гнали столько циклонов на Нордаг, а Штупа так энергично поворачивал их на океан и на несчастный Клур, что на севере планеты исчерпались все водные ресурсы. Уже к десяти часам жара установилась как в середине лета. На площадь прибывали нордаги, вскоре весь город, и мужчины, и женщины с детьми, заполнил обширное пространство перед помостом.
Я спросил Прищепу:
— Новостей нет?
— Никаких.
— То, о чём я говорил. До Путрамента не доходят вести о его дочери…
На помосте появилась Луиза. Ради торжественного случая она надела нарядное платье, но оно лишь подчёркивало её некрасивость. Впрочем, решительность в каждом движении — ни намёка на подавленность и уныние — заставляли видеть её именно такой, какой ей хотелось: она была хороша и без красивости. Пустовойт сам поднёс ей микрофон. Она звонко прокричала в него:
— Отец, мне разрешили сказать последнее слово. Если слышишь меня, то знай — я не хочу, чтобы ты вызволял меня. Моя жизнь не стоит твоей, ты нужен нашему народу, а не только мне. Скрывайся и готовь борьбу, только ты сумеешь её возглавить. Я верю в тебя, отец! Прощай!
Толпа ответила на её обращение к отцу смутным гулом. Мужчины кричали, женщины плакали. С раскрасневшимся лицом, с горящими глазами, она возвратила микрофон. Теперь она стояла, выпрямившись и закинув голову, рыжепламенная копна волос закрыла половину лица, — поза гордой мученицы очень шла ей. Я с отвращением сказал Прищепе:
— В палачи я не нанимался, Павел. И если наш министр Милосердия смиряется перед Гонсалесом, я собственной властью освобожу её от виселицы, что бы потом Гамов ни говорил.
— Я поддержу тебя перед Гамовым! Что там за смятение, посмотри!
В той стороне толпы, что замыкала выход с площади на главную улицу, возникло движение. Наши солдаты держали все дороги к площади открытыми, но сгущавшаяся толпа суживала просветы, переливалась с тротуаров на мостовые. Но на главной улице люди вдруг стали раздаваться, валили обратно на тротуары, жались к домам — не прошло и минуты, как полностью раскрылась перспектива центрального городского проспекта. И мы увидели вдали трёх всадников, скачущих на площадь. Впереди, картинно прижимаясь к шее коня, мчался сам Путрамент.
— Он! Он! — закричал Пустовойт. Он плакал, вытирая слёзы с толстых щёк. Он всё же не верил, что президент Нордага явится выручать дочь ценой своей гибели, хотя уверял нас, что будет так.
Путрамент вырвался на площадь и помчался к помосту. Два всадника, его охрана, неслись за ним. Гул, не стихавший в толпе, превратился в тысячеголосый вопль. И я увидел преображение толпы. Только что это было море голов, собрание разномастных шляп, фуражек, пышных волос и лысин, теперь же всё вдруг обернулось лесом рук, взметнувшихся над головами. Руки отталкивались, сплетались — своя со своей, своя с чужой — и не было уже видно ни голов, ни тел. Вся толпа, сгрудившаяся у помоста, вмиг превратилась в лес восторженных рук. Вся столица, завоёванная, но не покорённая, ликующе приветствовала своего руководителя, явившегося обменять жизнь дочери на собственную.
Путрамент соскочил с коня и взбежал на помост. Только теперь Луиза выдала себя — разрыдалась и упала отцу на грудь. Он обнимал её, прижимался губами к её огненным волосам, что-то нежно говорил. Потом он отстранил её и оглянулся. Сперва его взгляд упал на Гонсалеса, потом он перевёл его на Пустовойта, потом на меня с Прищепой (мы стояли рядом). И лицо Путрамента выразило, что он знает каждого и к каждому у него своё отношение. От Гонсалеса он отвернулся с отвращением, к Пустовойту не показал интереса, так же он отнёсся и к Прищепе. А на мне его глаза задержались.
— Семипалов, так? — У него был низкий глуховатый голос. — Очень неприятно с вами познакомиться, генерал. — Он подчеркнул словечко «неприятно», чтобы показать, что сознательно заменил им традиционное «приятно познакомиться». — Вы уже раз обыграли меня, заставив поспешно отступать от собственных границ — я поверил тогда в лживые заверения вашего агента Войтюка. И сейчас ваша игра сильней моей — вы завоеватель моей страны! Каковы ваши следующие шаги? Сейчас будете меня вешать или дозволите немного побыть с дочерью?
В толпе произошла новая перемена. Помост основательно возвышался над мостовой, и грохочущая толпа видела, что Путрамент заговорил со мной. Всем сразу захотелось услышать президента. Переход от неистового рёва и гула был так неожиданен, что внезапно наступившая мёртвая тишина оглушила меня чуть ли не больше, чем прежний грохот голосов. Услышать Путрамента могли только ближние зрители. Но дыхание затаили все.
Гонсалес обычно не захватывал разговора, он довольствовался репликами — страшная должность наделяла значением любое его слово. Но сейчас, обиженный пренебрежением Путрамента, он заговорил первый:
— Президент, если вы настаиваете на немедленной казни…
— Нет! — сказал Пустовойт и рукой отстранил стоящего рядом Гонсалеса, словно тот был опасен уже тем, что выдвинулся вперёд. И жест Пустовойта, и то, что он, всегда смиренно молчащий и только горестно вздыхающий, если что было не по нему, так вдруг заявил о своей роли, заставило меня с Прищепой переглянуться: наш министр Милосердия становился иным, чем мы его всегда знали. — О немедленной казни не может идти и речи. И будет ли вообще казнь, решит суд. Пока же, господин президент, мне велено доставить вас к диктатору для разговора о вашей дальнейшей судьбе.