— Отказываетесь меня защищать? — я просто ушам своим не верил. — Но вы не можете вот так все бросить и уйти. Я ведь сказал, что смогу заплатить!
— Мне заплатят, не беспокойтесь, — он даже не обернулся от двери, выходя из комнаты.
Нет, он положительно не годится, этот Трута. Разве так говорят с подзащитным? Он бы еще под ноги мне плюнул. Это же комедия какая-то, цирк на дроте, как говорила вильнюсская пани Ядвига. Разумеется, он придет снова, надо же ему на что-то покупать свои сайки с плесневелым сыром. Но что-то он знает, это я сегодня почувствовал. Что-то скользкое и трепещущее, будто смуглый окунь на кукане. Что-то бьющееся о доски мостков, разбрызгивающее чешую, но не дающееся. Что-то совершенно другое, понимаешь, Хани?
* * *
Выше них жили эфиопы негостеприимные,
по-звериному обитая в стране, пересеченной высокими горами,
с которых, говорят, течет Ликс.
Теперь я думаю: почему в ту ночь мы так много говорили о смерти? Мы лежали рядом, но одеяло сбилось между нами в плотный ком, и я не чувствовал теткиного тела. В мини-баре кончился запас выпивки, у меня страшно пересохло горло, и я то и дело ходил в ванную и наливал воду в стакан из-под зубных щеток. Зоя рассказывала мне о смерти своей матери: Лиза свалилась ей на руки, когда говорила по телефону в коридоре, собираясь выйти на прогулку. Тетка проходила мимо, услышала сдавленный вскрик, успела ее подхватить — тяжелую, в меховом пальто и сапогах, — но не удержалась и свалилась сама.
— Матери уже не было, а в трубке еще дребезжал чей-то голос, — говорила тетка. — Я подумала, что собеседница, наверное, слышала предсмертный вопль Лизы, но не хочет в это верить и продолжает говорить, надеясь заглушить нарастающее молчание.
— Налить тебе воды? — спросил я, но она отмахнулась.
— Молчание — это не вестник смерти, а само ее существо. Я не могла говорить с врачом, не могла плакать. После того, как маму забрали в морг, я молчала несколько дней. Наверное, потому что я невольно обнялась со смертью на коридорном полу и познала ее внезапную тяжесть и равнодушие.
— Ты не хотела говорить или не могла? — спросил я.
— У меня на самом деле отнялся язык, и когда я вышла в город, чтобы купить траурную косынку, мне пришлось объясняться жестами в магазине, где никто не сжалился и не принес мне листок бумаги и карандаш. В конце концов я купила ленту черного бархата и сразу повязала ее на голову. Лента была мне к лицу, я поглядела в зеркало и подумала, что куплю себе такую же красного цвета, когда траур закончится. И знаешь, Косточка, все, что со мной происходит теперь, — это плата за мысль о красной ленте.
— Глупости.
— Нет, не глупости, одна девочка попала в ад за новые красные башмаки.
— Девочка наступила на хлеб, — поправил я, — это же Андерсен!
— Ты читал в сокращении, — усмехнулась тетка. — Теперь многое печатают в сокращении.
В тот вечер, как только мы зашли в отель «Барклай» и расстегнули ее дорожную сумку, она показала мне последние наброски: лодки под мостом, кошки, голуби и мужчина с крепко сомкнутым ртом, стоящий у письменного стола.
— Это Фабиу, — сказала она неуверенно, и я понял, что она рисовала его по памяти.
— Вылитый Катон из римского музея, — сказал я. — Только его и помню с тех пор, как сдал зачет по поздней Республике. Твой муж выглядит ожесточенным и молчаливым.
— Теперь это не важно, — тетка взяла набросок из моих рук. — Он умер, поэтому и молчит.
Может, оно и так, но обратного хода у этого правила нет — я молчу уже без малого восемь недель и чувствую себя на редкость живым. Давно таким живым не был. Моя память стала резкой и быстрой, сны — цветными, а воображение тащит меня вперед, как мускулистый брабансон.
Один студиозус из КраковаВсе прятал всегда одинаково.
Я сунул руку под матрас и достал тавромахию, завернутую в служанкину перчатку. Я бываю на редкость ловким, когда мне на самом деле чего-то хочется. Успел же я сообразить и выгрести ее из тайника, несмотря на приступ астмы и полный дом полицейских. Все утро верчу свою игрушку в руках и думаю о том, что скажу адвокату, который явится после обеда. Он не слишком себя утруждает, этот boa-vida, высиживает ровно сорок минут, смотрит на часы и принимается запихивать бумаги в портфель. Я пытался спрашивать адвоката прямо — Лилиенталь тебе платит или другой кто? — но он только надувает губы и цокает языком, будто продавец на блошином рынке. Нечего цокать, все равно это Ли, больше некому.
Зачем ему трехэтажная халупа без лифта и без единого пандуса? Или он надеется, что служанка вернется и станет носить его на спине, будто фонарщик свою лестницу?
«Есть вещи, которые просто не происходят». © Лилиенталь.
Ты слишком быстро вырос, пако, сказал он однажды, разглядывая меня ранним утром. Я оставался ночевать в Шиаде и вышел к завтраку в его пижаме, на размер меньше, чем надо. Раньше мальчики росли медленнее, сказал он тогда, у тебя от быстрого роста сквозняк в груди, ты только тем и занят, что расцарапываешь свои детские ссадины. Это все гноится, подтекает непрощением и никогда не заживет, как никогда не заживут мои раздробленные колени. Есть вещи, которые просто не происходят! Завтрака в доме не оказалось, даже кофе не было, и мне пришлось отправляться за едой самому, накинув плащ поверх пижамы, — в этой части Шиады подобный вид никого не удивляет.
Бог знает чем душа засорена, услышал я, когда появился в дверях с горчичными сайками в мятом пакете. Ярость, вот что тебе нужно, ярость, а не шум, пусть эта рана станет смертельной, как пишут на желобке ножа сицилийские рыбаки.
— Ты это о чем?
— Я тут сидел и думал о твоей рукописи, — пояснил Лилиенталь, набивая рот горячим тестом, — ее же в руки страшно взять, вся на фасетки рассыпается стрекозиным глазом.
— Разве не такой должна быть литература? — спросил я, отбирая у него последнюю сайку.
— Не такой! Литература — это умение жить как человек, никогда не слыхавший о смерти. Умение отращивать себе сколько угодно рук и ног, способных в мгновение ока дотянуться до чужой жены или до бутылки, умение подтираться гусятами и смеяться густым карнавальным смехом. Память должна проступать медленно, как веснушки на солнце, это ты верно написал, только не веснушки, пако, какие еще, к черту, веснушки. Пиявки, пако! Если ты взялся за воспоминания, так спусти дурную кровь, не давай ей загустеть и отравить твое тело, тебе и так скоро умирать, осталось лет сорок, а то и меньше, а ты все играешься, и нечего морщиться, пойди свари лучше кофе.
Поверишь ли, Хани, услышав это, я чуть было не бросил писать вообще. До сих пор у меня перед глазами его обметанные белым губы, произносящие: все-то ты пальчиками, натужно, ан нет облегчения. Так и треснул бы по этим губам, не будь он беспомощной, ломкой вязанкой хвороста!
Сегодня в тюрьме тишина, даже музыка в соседней камере пропала, а до этого гремела без передышки двое суток, я уже привык развлекать себя угадыванием музыкальных отрывков.
Ты будешь смеяться, но с утра я лежал на своей скамье, обмотав поясницу одеялом и вытянувшись, как мертвый тореадор на картине Мане, потому что у меня ноют кости, и полно разболтавшихся железных болтов в крестце, похоже это самый настоящий тюремный sindrome.
Я смотрю на стену, вижу на ней контур неизвестного острова и думаю о том, как выглядит Исабель с птичьего полета. Бога ради, думаю я, наблюдая, как солнечный луч перемещается по острову с юга на север, зачем им было накручивать такой сложный сценарий? Для того, чтобы выкупить мой дом, не дав мне возможности вовремя заплатить долги? Я бы их и так не заплатил, но сценарист не хотел рисковать. Сунуть хозяина в тюрьму, сообщить властям, что он отказывается участвовать в аукционе, и тихо купить здание по цене козы или гиматия, а то и вовсе за пару медных оболов. Все сломать и построить гостиницу с видом на мост Васко да Гамы.
Грамотно придумано: ясно, что я растеряюсь и от великого своего ума поверю в то, что являюсь главным подозреваемым. Вот оно, неистребимое малодушие эмигранта, кротость и послушание человека в старой шинели, человека без друзей и без денег, да чего там, человека без лица. Ясно, что чувство вины за то, чего я не делал, смешается в моей голове с чувством вины за то, что я сделал, и затопит мой воспаленный мозг паникой, будто подкрашенным красной глиной ячменным пивом, которое боги выдали за кровь, заливая им поля и жилища египтян.
Судя по вспыхнувшей лампе, уже не меньше девяти, а про ужин они забыли, придется доедать киснущие в молоке хлопья, которыми я с утра побрезговал. День кончается, когда в камере включается свет. На лампочку я надел абажур из газеты, чуть шею не сломал, когда пытался дотянуться до нее, встав на скамью. Пожара бояться не стоит, кроме пары книг и моей тряпичной постели гореть здесь нечему.