словами, и в заключение, как бы желая показать, какие они перед ним червяки и ничтожества, наставительно произнес:
— Арестант не имеет собственности. — Он был чрезвычайно победоносен с подчиненными и особенно с арестантами: недаром говорили о нем, что он произошел от волка и обезьяна тут ни при чем.
— Смотрите мне, вести себя, как приказано! Чтоб я не слыхал! Не то… телесным наказанием! За малейший проступок — р-р-розги!
Он с пристальной злобой посмотрел на Дурова и еще более предостерегающе на Федора Михайловича, который своей нахмуренностью показался ему гораздо подозрительнее и неблагонадежнее Сергея Федоровича.
Достоевского и Дурова увели в кордегардию, где обрили и обстригли по-арестантскому и дали острожную одежду: серые, пополам с черным куртки с желтыми на спинах тузами, желтые фуражки без козырьков, полушубки, наушники и рукавицы. Федор Михайлович надвинул шапку на лоб, почти до самых бровей, и лицо его, землистое и угрюмое, стало оттого еще более мрачным. После этого перековали им кандалы и отвели в арестантскую казарму.
И тут душевный холод и мрак сковали окончательно Федора Михайловича: увидев длинную казарму, этот «заживо-мертвый дом» с двухэтажными нарами, заваленными сундучками, узлами и людьми, он почувствовал конец всего своего дела, конец той задачи, которая была у него первейшей из первых, — именно сочинительства. Арестантам никак не позволяли ни писать, ни даже читать, — впрочем, исключая евангелие со всеми посланиями и деяниями апостолов. Да и как можно было писать в такой смрадной тесноте! Среди такого мрака и непозволительной речи! Как можно было оставаться сочинителем, когда у каторжника нет своего, ему принадлежащего, времени, своего собственного и уединенного часа! Все отнято и отдано на произвол начальству вроде «мелкого варвара» и «канальи» плац-майора Кривцова. И мысли об этом стали самыми тягчайшими у Федора Михайловича, так жаждавшего пера в руки. А тут на целых четыре года загорожен был весь путь…
Федор Михайлович чувствовал неизъяснимую головную боль и вечером в изнеможении упал на колени перед старой, окончательно вылинявшей и изгрязненной иконой в дальнем углу казармы. В исступлении и забвении всего он молился, как бы наслаждаясь своим положением «раба» перед людьми и перед богом, и просил все, какие только мог припомнить, небесные силы о «высшем покровительстве». Он даже не смог в первые минуты рассмотреть казарму и людей, бывших в ней, — так захватило его отчаяние, — и только немного спустя, излив душу, оглянулся вокруг себя и увидел побуревшие деревянные стены с узкими окнами, схваченными ржавыми решетками, и людей в грязных куртках, сидевших на нарах недалеко от него. Эти сидевшие внимательно и исподлобья рассматривали его. Он же стоял перед ними, как загнанный зверек, не отходя от угла и с намеренной улыбкой, невольно сделанной.
— Оно на чистом воздухе было бы удобнее, — сказал один из них, а остальные с визгом засмеялись, чем привели Федора Михайловича уж в полное замешательство.
После этого все замолкло, и Федор Михайлович тихонько прошел к отведенному ему месту на нарах, близко от двери, против самого окна с решеткой. Он сел и с осторожностью, в одиночестве, стал наблюдать. Сидевшие арестанты, насмешливо обошедшиеся с ним, расстелили на полу грязный худенький коврик, выложили засаленные, разбухшие от жира карты, зажгли огарок, вставленный в деревянный и почерневший подсвечник, достали свои тавлиновые чубучки с деревянными трубочками (чистейшая самодельщина), затянулись «туземным» табаком, что носят с базара в листах по три копейки за фунт, и принялись за игру. В то же время один из них отошел в сторону, поближе к выходным дверям. Это был довольно высокий арестант с бритым энергичным лицом. Он сам не играл, а лишь для охраны играющих обязан был предупреждать о малейшей опасности.
Казарма стала наполняться арестантами, возвращающимися с дневных работ. Понеслись самые неожиданные и отвратные запахи, пол покрылся плевками, и все затаенные чувства по поводу прошедшего дня стали выноситься наружу на неприкрытом бранном наречии.
Федор Михайлович разглядывал всех и ко всему робко прислушивался.
Высокий арестант, охранявший играющих в карты, подошел к нему и долго и пристально смотрел на него.
— Да никак знакомый ты мне человек будешь?! — сказал он после тщательного осмотра. — Уж не в Питере ли где видал тебя?
Федор Михайлович всмотрелся в него и напряг память. Будто что-то действительно знакомое, отдаленно виденное показалось ему в его лице, но он никак не мог определить, где и когда видел эти смуглые и резкие черты лица, эти густые, насупленные брови и эти выразительные глаза.
Он долго вглядывался в суровые черты и вполне чувствовал, что они ему совершенно несомненно знакомы с каких-то давних лет, но где они поразили его и при каких обстоятельствах? Щеки знакомого незнакомца уже успели зарасти темноватой бородой, а реденькие усы скрывали сейчас многозначительную улыбку, в которой отразилось и приятное удивление и полнейшее недоумение.
— Да не ты ли жил в Парголове у немца-то? Вишь ты! Я заприметил тебя… — продолжал высокий арестант. И Федор Михайлович тут наконец вспомнил свою дачную жизнь под Петербургом и историю со сторожем у хозяина-немца. Он был охвачен полным недоумением. Как, каким образом, этот сторож Михаил, растревоживший некогда чувства Федора Михайловича своей романтической историей, очутился тут, в омских каторжных стенах, и именно в одном и том же с ним неприглядном месте? Он никак не мог поверить всему этому и с удивлением всматривался в лицо, почти забытое. И все казалось ему до последней степени невероятным и странным. И трудно было даже измыслить подобную выходку хитрой судьбы.
Михаил Иванович рассказал ему повесть своей жизни, мрачную, без света и тепла, закончившуюся каторжными работами.
— Какая тут жизнь! — говорил Михаил Иванович. — Жизнь разорена. И болезни пришли. Спина болит. Еще как вели сюда, партионный начальник изрубил так, что и кожи не видать.
— Да, уж тут не помилуют, видно… — подхватил Федор Михайлович, вспомнив про коменданта.
Он пристально вглядывался в своего старого парголовского знакомца и хотел, видимо, до конца проникнуть в его душу. Пред ним стоял еще молодой, гордый и горячий человек, исполненный страстного желания отомстить за поруганную жизнь. А в его словах сказывался ум, донельзя развившийся в долгих испытаниях судьбы и уже крупно проявившийся во многих решительных поступках. «Э, да это из породы тех людей, что без страха идут на все ножи и, не задумавшись даже, кладут свои головы», — так сразу и понял Федор Михайлович. Михаил Иванович, безоружный и одинокий, был в каторжной тюрьме на особом счету, и даже сам Кривцов заметно остерегался его, видя в нем смышленого и опасного врага. В душе своей он