охраняемые караулами: Тарские ворота (к дороге прямо на Тару), Омские, Иртышские и Крепостные, возле которых находилась кордегардия. Здания были все деревянные, крытые тесом. В отдалении, у крепостного вала, были как бы набросаны маленькие, приземистые сарайчики, амбары, погреба и всякие служебные помещения, в том числе и мастерские. Гауптвахта помещалась недалеко от Омских ворот. Тут стоял особый караул. Проходя мимо, Федор Михайлович увидел два ржавых орудия, стоявших неподалеку от ворот, а перед ними пирамидки из ядер. В этих пирамидках давно поселились тарантулы, скорпионы и фаланги. Все крепостные постройки окаймлялись высоким зубчатым забором — палями, которые были крепко-накрепко связаны прожилинами.
Федор Михайлович вертел точильное колесо. Вертел час, два, три… Остановиться было невозможно, так как не прерывалась точка ножей, топоров и каких-то инструментов. Руки его с непривычки одеревенели. Он еле-еле дождался перерыва на обед. В перерыве разрешалось выйти с конвойными во двор на прогулку. Федор Михайлович вышел и остановился у караульной будки. Он закурил и задумался. Из-под нахлобученной на лоб до самых бровей серой, с заломами по обеим сторонам, шапки угрюмо высматривали тоскующие глаза, слезившиеся от холодного ветра. В своем толстом полушубке он казался широкоплечим и коренастым, словно выправленным по всем воинским правилам. Но лицо было бледно-землистое и, казалось, неспособное ни на какие улыбки. Он вглядывался в жизнь крепости, ловил, умиляясь, шумную беготню детворы у церковнослужительских домов и с любопытством следил за нагруженными провиантскими телегами и артельными повозками, со скрипом проезжавшими по длинному крепостному двору. Сердце его сжималось болезненно и часто. Лишь морозный воздух немного рассеивал душный туман в голове.
Крепость молчала и угрюмо, неподвижно стояла, упершись своими валами в берега Иртыша и Оми. Иртыш, оледенелый и занесенный снегом, виден был внизу, под берегом, а за ним тянулись сизые полосы снежных полей, безлюдных и таинственных.
Поверх крыш крепостных зданий и через ворота Федор Михайлович старался разглядеть город, окружавший крепость. По ту сторону Оми раскинулся Ильинский форштадт, за ним Казачий, а по эту сторону, рядом с крепостью, Мокренский, Бутырский и Кадышевский.
Глядя на возвышавшиеся крыши домов и уходившие вдаль улицы, Федор Михайлович проникался неисходной тоской. Даль тянула его к себе, туда, за Иртыш, в неизвестную, таинственную степь, где жил вольный мир и стояло вольное небо. Все минувшее неотступно мучило его воспоминаниями о самых даже ничтожных мелочах, приключившихся где-либо в отдаленные времена и в самых неожиданных местах, — казалось, давно забытых.
Думанье, одно сухое думанье длилось без конца и без всякой какой-либо остановки.
Михаил Иванович, малярничавший тоже в мастерских, подошел как-то к нему и со спокойной унылостью заметил:
— Вижу я — не привычный ты еще человек в жизни. Беленькие ручки… Ну ничего, тут отдохнешь… Отдышка эта бывает человеку на пользу… Попадешь в неволю — слободы захочешь… Ну, а это важная сторона — захотеть-то!
Михаил Иванович, к которому невольно все пытливее приглядывался Федор Михайлович, казался сейчас ему не только человеком «не из робкого десятка», но уже и с некиим рассудительством, приобретенные в превратностях молодой судьбы. В однообразнейшей, как водяная капля, казарменной жизни он заострил еще пуще свой язык и тем самым заслужил к себе бесповоротное уважение. Что скажет он, то считалось если не верхом мудрости, то заслуживающим, во всяком случае, полного внимания. «Силен совестью», — думал о нем Федор Михайлович. Этот из разряда зачинщиков и вожаков. Такие не терпят никакого принуждения над собой, и чуть крупно проявится воля толпы и случится полный разворот накопившихся чувств — они тут на первом месте, а уж за ними идут все остальные до самой последней стены. Они и созданы для таких решительных минут. Михаил Иванович не часто пускался в откровенные разговоры (откровенность вообще презиралась в остроге, и большинство ссыльных угрюмо таили свои мечты про себя), однако Федор Михайлович из скупых слов людей улавливал самые сокровенные их замыслы.
Бывало, сидит он иной раз в глубокие сумерки при тусклом свете шестериковой казенной свечи. Кругом — мрак и смрад, обступила скуднейшая жизнь… И мысли в голове — труднобольные, как говорят тут в военном госпитале.
И вот к нему, горячо любопытствуя, уже подсел Михаил Иванович. Каторжные беседы бывали весьма однообразными и сводились к выяснению вопросов: как и откуда кто «пришел», и на сколько «пришел», и что намеревается делать, коли отпустят на волю… Михаил Иванович обо всем этом выпытывал у своего парголовского «барина». Федор Михайлович настороженно отвечал, то апатически скупясь на слова, то внезапно иной раз, со свойственной ему порывистостью, выкладывая некоторые потаенные мысли. Михаил Иванович узнал, что у его знакомца идет великое брожение чувств и понятий, что он перешел через горнило неслыханных испытаний, и стоял уже на краю жизни, и вот теперь передумывает все прошедшее, в коем видит и высокий порыв (даже святой, именно святой…) и вместе с тем посягательство на какую-то чужую волю, действующую непреодолимо, среди всяких земных сил. Ее «не прейдеши». Перед ней именно ему и пришлось остановиться и смирить свою гордость. И вот Федор Михайлович остановился и возлагает все свои новые надежды на всевышние силы, кои, по его уверениям, спасут и должны непременно спасти всех страждущих и униженных. И это самый спокойный, самый тихий и, заметьте, — убеждал Федор Михайлович, — самый верный путь. И иного нет. Иные пути обречены, как листья и травы, увядающие осенью.
Федор Михайлович доказывал, что так именно мыслит и весь не отступивший от бога широкий русский народ, столь неожиданно и прозорливо узнаваемый им тут, в каторжном остроге.
— Вот и цырюльник наш, арестант, мещанин из Ростова, весь в тоске и раскаянии, — выговаривал Федор Михайлович своему парголовскому собеседнику, оббегая его своими острыми серыми глазами. — Накуролесили мы и поняли, что попутаны обстоятельствами.
Федора Михайловича, как и других арестантов, еженедельно, в шабашные часы, водили в батальонную цырюльню, где убийственно тупыми бритвами, намыливая холодным мылом голову, выбривали ее наголо.
— Да разве ваш цырюльник — это народ? — вспыхивал Михаил Иванович. — Разве фискалы, сидящие тут в казармах, — это народ? Разве разбойники и грабители — это народ? Не всякий каторжник может быть примером, это надо понимать… — решительно возражал он. — А народ-то, скажем, мужики, или наемные какие, они страждут. И живут они с проклятием, только вот не знают, как скинуть кандалы. Ну, да узнают! Придет время! По-свойски расправятся! И цырюльнику твоему намылят голову, не бархатное бритье будет.
— Разбоем ничего, братец мой, взять нельзя, — перебивал Федор Михайлович. — Уж это установлено, и сам я видал тому свирепый пример. Идите иным путем. Волнуйте людей словом, поражайте порок мыслями, в том «закон и