Гармошка его шипела, сипела и пищала.
«Дорогой мой, любимый!
Знал бы ты, как я соскучилась.
Сегодня ночью мне приснился страшный сон. Возможно, я когда-нибудь расскажу тебе о нем. Это одна из самых неприятных твоих привычек: молчать о себе, точно рядом нет близкого тебе человека. Поверь, это гораздо хуже, чем мои длинные разговоры по телефону. Но ладно. Я села, чтобы написать тебе о другом, понимая, что ты наконец нашел своих фронтовых друзей, а чем вы занимаетесь во время этих встреч, я, слава богу, уже знаю. Мне хватило Скворцова.
Я верю, что ты жив-здоров и ничего не случилось. Но наша жизнь, вот эта жизнь, которая началась с того, что ты прошлой осенью переехал в город, мне уже не по силам. Мне страшно признаться в этом. Но пришло это не сейчас, а копилось во мне, и я могла бы высказать тебе это раньше. Я верила, я надеялась, я терпела и ждала, что что-то изменится. Но изменилась только я. Я разучилась быть сильной и сдержанной. Разучилась быть здоровой и разумной, но все-таки должна найти в себе силы, чтобы сказать тебе правду.
Ты не знаешь себя. Ты всегда говорил мне, что этот мир устроен еще не лучшим образом, что здесь еще надо поработать пером и лопатой. Но видела я другое. Работы было мало, а бутылки за газовой плитой копились, приводя меня в ужас. Я не упрекала тебя.
Потом были вечера. Тебя нет. Я жду. Срываюсь на каждый телефонный звонок. А когда наконец раздается твой голос, ты сообщаешь, что придешь очень поздно. Я не спрашивала тебя, где ты был. То твой Скворцов, то еще что-то. Я считала, что тебе так нужно. Это не от наивности. Это от любви к тебе. Я все пыталась уверить себя, что когда-нибудь смогу стать для тебя жизненно необходимой и единственно нужной, каким стал ты для меня. И вот сейчас, за все это время не получив от тебя даже маленькой весточки, я пытаюсь не чувствами, а разумом и даже не моим, потому что мой только и кричит, что мне невозможно без тебя, а каким-то другим, со стороны, я пытаюсь все поставить на реальную почву. И я понимаю: нам нельзя быть вместе.
Ты не ценишь себя. Но ты сам обрек себя на это. Увы, ты — характер. И ты раз навсегда выбрал себе жизнь невпопад с этим миром, где люди откровенно зарабатывают деньги, невзирая на то, каким это делается способом. Я ни в чем не сумела тебя убедить.
Уберечь тебя я не смогла, да и не могла, как теперь понимаю. Моя вера в это была наивной. В нас заложены слишком разные программы. У меня — любовь к человеку. У тебя — любовь к человечеству, что вообще самое страшное и беспощадное. И теперь я думаю, какое это, может быть, счастье, что у нас не родился ребенок. Несчастных было бы трое.
Мой дорогой и единственный! Я знаю, что можно жить и проще. Варить обед, стирать и не замечать, что с тобой происходит. Миллионы людей живут так. Но это, очевидно, не для меня. Я слишком ценю все доброе, что есть в тебе, и не могу видеть, как ты своими же руками закапываешь свое здоровье, ум, будущее. Мне невыносимо это видеть, и я чувствую, что натыкаюсь на стену и начинаю терять себя, закрывать глаза на то, на что не могу. Я перестаю быть личностью. Видно, и ты это понял, потому и уехал. Так я думаю.
Тебе дважды звонили из издательства. Меньше кури. Мама говорит, что в жару надо пить зеленый чай, ей сказал один ученый. Достала тебе две пары шерстяных носков.
Целую тебя. Я еще не знаю, что сделаю, как поступлю. Единственное, что понимаю, что рядом мы гибнем оба и я должна найти в себе силы, чтобы отступиться от тебя, сохранив и твои и мои идеалы.
В жизни, я убеждена, нужен труд. И нет ничего лучше, чем уметь трудиться. Человек, которого ты так ненавидишь, уже заканчивает докторскую. Разве это плохо?
Еще раз обнимаю тебя и целую! Иногда я думаю, что, возможно, не ценю реального, а хочу придуманного. Разве недостаточно того, что ты жив, что мы можем быть рядом? Не знаю, не знаю… Вполне вероятно, что в моей голове — хаос, так я соскучилась. Постараюсь еще раз подумать обо всем. Вот уже пора в театр. Бегу… Как поступить с твоей машинкой? Да, наконец-то у меня скоро будет хорошая современная комедия. Я верю, верю, верю, что жизнь прекрасна…»
Я уже давно решил для себя, что проживу в Темрюке еще по крайней мере зиму, теперь-то я мог это действительно сделать. Что же будет с Олей? Неужели психиатр — это серьезное намерение? Нет, едва ли. Во всяком случае, я был благодарен ей, что она все рассудила трезво, здраво и, может быть, на благо нам обоим, словно почувствовала, как мы отдалились за это время.
Все эти дни я каждый вечер бывал в Тамани, изумленно и с тоской наблюдая, как посветлела Вера, каким тонким и по-детски открытым стало ее лицо. Все изменилось в ней. И даже голос. И даже походка. Она уже не встречала меня на автобусной остановке. Приехав, я спускался к морю, и только тогда она появлялась, вырастая на фоне неба плавным законченным силуэтом. Вытягивалась на цыпочках и, сняв туфли, поднимала их над головой. После этого начинался обвал. А мой живот, как река весной, наполнялся густым ледяным салом, когда я видел, как спрыгнув, она стремится с крутого обрыва вниз, всем телом, без страха отдаваясь скорости. Казалось, вот-вот споткнется, упадет, покатится по склону, таким опасным и уже неуправляемым было ее движение. Однако уверенные ноги по-прежнему продолжали мелькать, короткое платье развевалось, обтягивало ее грудь и живот, туфли, которыми она размахивала, как будто помогали ей балансировать, и, петляя, она наконец проносилась мимо меня, хватая ртом воздух, с лицом, закрытым прядями спутавшихся волос. Всякий раз я пытался поймать ее, но она проскальзывала мимо моих рук как ветер и, чуть повернувшись, махнув мне, звала за собой. Добежав до самой воды, она садилась на борт лодки и улыбалась, стараясь отдышаться. Я смотрел на нее, раздумывая о том, что так, конечно, можно только в восемнадцать… И по-прежнему мы были только друзьями… За эту неделю я так и не смог убедить ее ни в чем, хотя мне и казалось, что это возможно. Она всякий раз уходила от этого разговора и только однажды очень серьезно и твердо повторила мне, что «должна», что уедет, что все уже решено и в субботу за ней придет катер. Эта суббота — завтра. И я знал, что сегодня я еду в Тамань в последний раз. Вот каким был этот день. Конечно, я мог сделать Вере предложение, но теперь я понимал, что получу отказ. В том-то и дело, что никакой надежды и уверенности в себе у меня не было. Моя последняя дорога была только для того, чтобы еще вечер побыть вместе.
— Ну, а ты скажи, вот мне-то что надо? — оставляя гармошку, спросил Иван Павлович. — А никчемный я человек на этом свете, сказать тебе правду. Руки меня тянут. Вот что. Это с одной стороны… Нет, я к тому, что без своего дела худо. Плотник — это да! А швейцар? Для души перспективы тут никакой, сказать если. Бабенки на кухне — ууу! Ну и выпить. А без своего дела нельзя. А я вот тебе говорю: не вся еще тут моя жизнь. Моя жизнь еще назад вернется. — Он покачал головой и вздохнул. — Это с одной стороны. И жить-то надо. Вот и дочки меня клюют… А ты когда переезжаешь в свой дом? Заходить-то ко мне будешь?
— Завтра, Иван Павлович. Или в воскресенье. Заходить, конечно, буду.
Остатки своего и моего чая он, как обычно, выплеснул в кадку с олеандром. Я встал.
— Все равно, значит, в свою Тамань? Придешь поздно — не открою, — предупредил он меня. — Или оглох? Чего молчишь?
Посапывая, он угрюмо поплелся за мной, что-то сдул с моего плеча и, проводив до крыльца, зевнул напоследок прямо в лицо всей улице, розовевшей от низкого солнца.
…И вот все, все в последний раз: и этот автобус, и эта знакомая дорога, и эти деревья, и эта старуха с мешком семечек, и этот теплый влажный ветер, и эта дальняя с едва обозначенным гребешком неизвестно откуда взявшаяся единственная волна, вот уже и набегавшая, уже ставшая не черной, а серой, вот уже подкатившая под нашу лодку, уже поползшая языками и даже мазнувшая край зарытой в песок огромной автомобильной покрышки, на которой я и сидел, поглядывая то на море, то на обрыв. Как остановить время? Как ухватиться за это невидимое, все пронизавшее, всем владевшее чудовище, рождавшее, чтобы убить.
Я повернулся и увидел вверху Веру. Подняв руки, словно потянувшись, она уже неслась вниз, и снова как будто прямо на меня. Я встал, опять приготовившись ее поймать, хотя сегодня это была только игра во вчерашний день. Запрокинув голову, обдав меня смехом, она все так же промчалась мимо и только оставила на моих пальцах шелковистый холод белого с высоким воротником свитера, которого я на ней прежде не видел.
И уже она сидела на лодке, поджидая меня, улыбаясь. Нет, заставляла себя улыбаться. Улыбка у нее не вышла, и я увидел какое-то особое напряжение ее глаз, словно с трудом смотревших на меня, словно испуганных, даже, может быть, убегавших. Мне показалось, что она бледная. Или, возможно, таким делал ее лицо этот свитер? Пожалуй, и скатилась она вниз сегодня без прежней легкости, без азарта, а словно бросила себя с этого обрыва.