и на многих еще оказывает марксизм»[629], «гипноз этого влияния»[630] «притягательная сила»[631], «своеобразное обаяние экономического материализма»[632], «вовсе не испытать на себе этого обаяния, не ощутить его гипноза это значит иметь какой-то дефект исторического самочувствия…»[633]. Писалось это в разные годы, и я цитирую далеко не все в этом роде.
Сейчас у нас нередко принято иронизировать над заклинательными словами Ленина: «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно. Оно полно и стройно…» и т.д. Но в данном случае Ленин выразил общее всем новообращенным марксистам, русским в частности, настроение, которое впоследствии жестко зафиксировал в себе, отточив в виде идеологического оружия; Булгаков же – как свободный мыслитель – его в себе не удержал: «От здания, которое еще недавно казалось столь стройным и цельным, остались одни стены»[634], – оглядывается он в 1903 году, почти дословно совпадая с Лениным в характеристике «здания». Но в чем заключаются эти «полнота», «стройность», «цельность», составляющие «обаяние» марксизма, по свидетельству приобщенных? Это ведь не «Сумма теологии» Фомы Аквинского, где не остается позабытым ни один уголок бытия, не Гегелева постройка, охватывающая по возможности всё. Суть, конечно, в том, что марксистское учение есть доктрина, что называется, «экзистенциальная»; впечатление же последовательности и полноты – от однозначной уверенности ответов на вопросы, которые принято называть «проклятыми»: откуда в мире зло? несправедливость? навсегда ли они? как им противиться? несет ли надежду завтрашний день? Как писал Булгаков, «материалистическая философия истории <…> стремится объяснить весь ход нашей жизни, смену мировоззрений, чувств, интересов, словом, ставит себе задачи такой захватывающей широты, что в этом смысле она есть универсальное учение»[635]. Булгаков, ясное дело, под универсальностью понимает окончательность ответа на запрос исторического человечества: марксизм, констатирует он, «воодушевлял своих сторонников верой в близкий и закономерный приход иного, совершенного общественного строя»[636], – вот откуда аура всесильной стройности и полноты. «Бьет час капиталистической частной собственности. Экспроприаторов экспроприируют. Кто из марксистов не знал наизусть эти лапидарные строки и не повторял их с бьющимся сердцем!»[637]. Чтобы обрести право повторять эти зажигательные строки не только с бьющимся сердцем, но и с чистой научной совестью, в молодые годы Булгаков, по известному его выражению, «как каторжник к тачке, привязал себя к политической экономии»[638].
Стоит задуматься над тем, с какой инстинктивной уверенностью молодой Булгаков нащупал в марксизме самое для себя главное – исторический материализм с его притязанием на предвидение будущего, на гарантированное будущее. В этом смысле он, сравнительно с другими «легальными марксистами», оказался в самом средоточии Марксовых чар. В духовном составе Булгакова с религиозной жаждой абсолютной правды соединялась гностическая одержимость «исканием ключа к историческому шифру»[639] (если воспользоваться его ярким словом) и интеллектуальная честность ап. Фомы Неверного, желающего объективного удостоверения сердечных чаяний. «Материалистическое понимание истории» поначалу удовлетворяло всем трем условиям.
Русская религиозная философия начала ХХ века – при опоре на Достоевского и Владимира Соловьева, на русскую классику в целом – оформлялась и самоопределялась именно как альтернатива марксизму, преимущественно с христианско-социалистическими и либерально-демократическими проекциями в программы общественной жизни (сошлюсь на весьма точное название книги американца Дж. Патнэма – «Русские альтернативы марксизму»[640]). Но смена вер в душе каждого из российских экс-марксистов, оставивших свой след в этом «альтернативном» течении, остается «тайной личности». Булгаков всякий раз на новый лад припоминает, чтó именно пробило «первую брешь» в его марксистской историософской убежденности. (Удобопревратность разума, его покорность нерационализируемым движениям воли и сердца, замечу в скобках, ярче всего демонстрируемы на эволюциях разума мощного, основательного, многодумного).
Так, в момент «смены вер» среди решающих аргументов Булгакова против марксизма был тот, что в нем, как в любой позитивистской теории прогресса, к счастью будущих поколений в «царстве свободы» оказываются непричастны многие и многие толпы, исчезнувшие с лица земли до наступления этого царства, – «каннибальская», этически неприемлемая цель! (По словам Патнэма, здесь использован довод немецкого идеалиста Рудольфа Германа Лотце: только личное бессмертие делает человека сопричастным всем плодам общечеловеческого прогресса; но мы можем вспомнить и знаменитое письмо Белинского В.П. Боткину[641], саркастический поклон «философскому колпаку» Егора Федоровича Гегеля, унавозившего этими погибшими поколениями благой финал истории.) Однако же поздний Булгаков, живописуя со страстной надеждой миллениум, тысячелетнее царство Христово на земле, не задумывается над тем, что и это «тысячелетие», венчающее историю в качестве высшего ее синтеза, но не выходящее за пределы времени и смены поколений, подпадает под этический аргумент Белинского – Лотце. Мыслитель без смущения воротился к мечте, сменившей материалистические одежды на мистические, и брешь, пробитая моральными доводами, неожиданно оказалась зацементированной.
То же с роковым вопросом о причинности и свободе воли в истории. Эта тема – мучительная в философском творчестве Булгакова, тема, за которую он в каждом большом труде принимался сызнова. Молодой Булгаков-марксист пылко защищает от сомнений, высказанных Р. Штаммлером в Германии и П.Б. Струве в России, идею объективной причинности и закономерности, действующих, по Марксу, в исторических процессах так же, как причинно-следственные связи управляют – здесь следует неизбежная ссылка на Дарвина – процессами природными. Неотменимость предсказанного будущего, подобная неотменимости заранее вычисленного лунного затмения, пленяет и одушевляет Марксова адепта: «… в марксизме, – скажет он позже, – есть живое ощущение органического роста, исторического становления, могучего сверхиндивидуального процесса, который в его теории обозначается как рост производительных сил с его железной логикой»[642]; это «ощущение» сначала для Булгакова было драгоценнее, нежели другое, непосредственно данное ощущение – свободы воли, недетерминированности извне личных решений и деяний, – и последнее он в ту пору, не колеблясь, объявляет психологической иллюзией. На дежурное возражение того порядка, что фаталистический детерминизм плохо сочетается в марксизме с призывами к практическому действию (это, дескать, все равно, что стараться способствовать наступлению лунного затмения), он по-простецки отвечает: «…всякий разумный человек согласится, что можно энергично действовать в том случае, когда знаешь, что дело увенчается успехом»[643]. Но вот проходит год, другой, и живая душа, творческий дух начинают томиться в оковах историко-матералистической обусловленности, с «железных законов» слетает флер поэзии, и Булгаков принимающий уже теперь свободу воли как данность внутреннего опыта, в споре с историческим детерминизмом охотно пользуется тем самым аргументом Штаммлера относительно «лунного затмения», который он недавно отвергал.
Стоило Булгакову, однако, укрепиться в новом, религиозном миросозерцании, как довод этот отбрасывается, подобно опалубке, не нужной по окончании постройки. Характерным образом Булгаков замечает по поводу кальвинизма, что это фаталистическое учение, вопреки ожиданию, не только не сковало в своих приверженцах волю