href="ch2-671.xhtml#id578" class="a">[672]. Противовесом ему может служить только христианская философия истории, мужественное сознание «неразрешимости исторической трагедии в пределах истории»[673], приятие той перспективы, что «внутренний итог истории есть все-таки не гармония, но трагедия, окончательное обособление духовного добра и зла и в нем последнее обострение мировой трагедии»[674].
Но… где сокровище ваше, там и сердце ваше. «От фактической веры в достижимость идеалов прогресса мы освободиться не можем…»[675], – признается христианский мыслитель, но и – сын своего времени. В противном случае, чудится ему, пришлось бы выбрать «трансцендентный эгоизм», рекомендуемый добрым христианам Константином Леонтьевым, т.е. этику личного спасения вне исторического поля деятельности, каковое со спокойной совестью целиком уступается «князю мира сего». Булгаков не видит выхода из этой антиномии, и ему смертельно жаль земли, мира, как бы лишающихся христианского попечения. С предельной искренностью он переживает противоречие: «… Из человеческого сердца должна исторгнуться молитва конца: ей, гряди, Господи Иисусе! Зовем ли уже Его так? Нет… ибо полны еще религиозных чаяний в истории <…> ранее наступления мировой агонии…»[676].
Эти-то чаяния вылились в буквальный и однозначный хилиазм позднего Булгакова. Он заново строит – утопическую, увы, – теорию прогресса, исторической удачи человечества, руководимого и даже детерминированного вложенной в него богомудрой, «софийной» нормой бытия. Теперь у Булгакова возобладало не символическое, как прежде, а «реалистическое понимание тысячелетнего царства»[677] (с ссылками на мнения отцов церкви Иустина Философа и Иринея Лионского, с указанием на нейтралитет православной догматики в этом вопросе – в отличие от католичества, квалифицирующего хилиазм как ересь). Заявляется «руководящее значение идеи миллениума, которая есть для нас ведущая звезда истории»[678]. Идея тысячелетия, пишет Булгаков в «Невесте Агнца», «может явиться душою христианского прогресса, движущей силой христианского гуманизма, вдохновением христианского творчества»[679], это будет «тысячелетие мирового экзорцизма»[680], изгнания сил зла из исторического бытия. А катаклизм, который должен предшествовать этой безоблачной эпохе, – схватка Христовой и антихристовой ратей – лишний раз наводит на параллель с «последним решительным боем» перед прыжком в Марксово царство свободы. Мысль Булгакова попадает в колею глобальных утопий – вроде тейяровской с его финальной «точкой Омега»[681] или даже нашего Н.Ф. Федорова с его эрой «регуляции природы». (В последнем Булгаков прозорливо разглядел своего рода «русского Маркса», досказавшего за Маркса то, на что экономический материализм не дерзнул.)
Скажут: что за беда в этом, трогательном даже, милленаристском воодушевлении? И можно ли считать его скрытой реставрацией Маркса в умственном горизонте Марксова оппонента? Вспомним, однако, замечание Булгакова о том, что эсхатология и хилиазм дают разную историческую ориентировку. Так оно и есть. Только Булгаков, думается, ошибался, тревожась, что первая оборачивается бездеятельным и внекультурным ожиданием «конца истории». Путь христианской цивилизации показывает, что это не совсем так и даже совсем не так. Смиренное приятие того, что от человека не зависит, – будущего «конца мира» – переносило человеческую энергию на то, что от него хоть отчасти зависит: на свой личный земной путь и «добрый ответ на страшнем судище Христовом». В результате этот земной путь получал ни с чем не сравнимую ценность, и в заслугу ставилось добросовестное его прохождение. Достижениям культуры, строительству культуры придавалось не чрезвычайное значение нетленных сокровищ, поступающих в копилку миллениума, а значение относительное – временного обустройства, лесов, которые будут убраны, когда созиждется Град небесный. И мы видим, что начинания, не стыдящиеся своей временности и относительности, устояли в веках, иначе мы не любовались бы сейчас камнями старой Европы и древнерусскими храмами и кремлями.
Хилиазм, взбудораживший позднесредневековую Европу, окрасивший собой Новое время и получивший обмирщенную кульминацию в марксизме, в корне меняет эту установку. Жизнь для вечности, обеспеченность вечностью каждого прожитого дня сменяется жизнью для будущего. Некий отрезок прогнозируемой истории получает преимущество перед любыми другими, к нему устремляются взоры, жизнь человеческая начинает расцениваться не по духовным обретениям, а по вкладу в грядущее. А так как всегда не терпится это грядущее приблизить, из атмосферы эпохи не могут исчезнуть позыв к насильственному, проективному активизму, этос революционного марксизма. «Земная жизнь и история не только путь к смерти и к жизни будущего века, но она сохраняет свое собственное значение», – пишет Булгаков в своем историософском завещании, в толковании на Апокалипсис Иоанна[682]. Но парадокс в том, что это «собственное значение» (если не вкладывать сюда примитивно-гедонистический смысл) может быть сохранено за жизнью личности лишь на ее пути к посмертному бытию. В противном случае та же жизнь будет передана в фонд проблематического грядущего, тем самым лишившись собственного значения.
Сейчас мы на переломе, и все наши мысли – об этом. Фазиль Искандер в весьма характерной для переживаемого часа статье – «Человек идеологизированный»[683] – замечает: «Там, где была идеология, зияет черная дыра. И оттуда веет тревожным космическим холодком». И далее: «Народ не может и не должен жить дальней целью. Великие религии тысячелетия назад выработали универсальные истины, необходимые для нормальной жизни <…>. Культ будущего, ставший религией нашего государства, глубоко унизителен и вреден для человека. Человек рожден, чтобы реализоваться в собственной жизни». Все это верно и хорошо, но в том-то сложность и состоит, что «великие религии», если иметь в виду религии авраамические, прежде всего христианство, ввели в культурное сознание народов историзм, вектор движения от начала к концу исторического эона. «Крестьянин в силу особенностей своей жизни сохранил античный, внеисторический взгляд на жизнь», – с одобрением пишет Искандер. Если так отчасти и было, крестьянина этого уже нет и больше не будет. Цивилизованное, постхристианское человечество не возвратится к циклическому, природно-сезонному времени язычников. Но при обмирщении социального бытия неискоренимое уже переживание времени как истории смещается от эсхатологического к милленаристскому, и внедренный в сознание историзм становится взрывоопасным. Он становится идейным заболеванием, притом, в сегодняшнем кругозоре, как будто неисцелимым, дающим рецидивы то здесь, то там. В этом смысле хилиастическая идеология, марксистская (или околомарксистская) мечта – всегда с нами; оно и видно на примере Булгакова, сражавшегося с ней, не замечая, что противник зашел с тыла. И в силу хотя бы одной этой неистребимой коллизии история человечества, действительно, есть трагедия, исход из которой для верующего сознания открывается лишь вместе с запредельным чудом.
Схватка о. Сергия Булгакова с Иммануилом Кантом на страницах «Философии имени»[684]
«Философия имени» – по оценке о. Сергия, приводимой его учеником и издателем Л.А. Зандером, – «самая философская» книга автора, несмотря на то, что богословская ее часть никак не меньше собственно