в ниточку брови поползли на лоб, кроваво-красный острый ноготок пренебрежительно черкал подсунутый Антониной лист бумаги.
— Как что? Ведомость. Могу еще раз проверить.
— Ах, проверить? Я, милая, не для того здесь, чтобы сложением-вычитанием заниматься. Мне за это зарплата не идет… А ежели вам среди бела дня сны снятся — лечиться надо!
— Я проверю… я сейчас…
Прижав бумагу к шкафу, Антонина, не отходя от столика машинистки, лихорадочно принялась искать ошибку в ведомости. В тусклом стекле шкафа испуганное лицо, над ним какая-то кастрюля… Антонина недоуменно вгляделась — неужели до сих пор не сняла шляпы? Совсем с ума сошла!.. Столбик цифр, подчеркнутый ногтем, затерялся среди других, и она никак не могла найти, где ошибка, а в нос бил резкий запах Алининых духов… Антонина даже не заметила, как подошла Алексонене, взглянула на ее бумажку, красным, остро отточенным карандашом исправила пару цифр. Алина ногтем отколупнула лист от стекла и унесла, как добычу.
— Что-то голова побаливает. — Антонина сняла наконец свою давящую лоб шляпу — и не знала, куда девать эту ненавистную вещь, как избавиться от нее.
— Хотите анальгин? — Молчаливая сухопарая девица, лет тридцати — Стасе — вечно таскала с собой всякие лекарства.
— Спасибо, Стасенька.
Она сунула шляпу на подоконник, повесила на гвоздик рядом пальто — глаза бы на него не глядели!.. Не больна я и никаких лекарств принимать не стану. Однако отказываться неудобно: сама же соврала — голова болит. Вертела в пальцах таблетку до тех пор, пока та не стала совсем серой и не выпала из рук. Не поднимать же ее. Вспомнилось, что месяца три назад у Стасе умерла мать, а она, Антонина, тогда болела и не пошла на похороны. Может, обидела Стасе? Был, разумеется, бюллетень, но ведь… А Стасе уже протягивает новую таблетку. Дался ей этот анальгин! Или укорить хочет? Впрочем, Стасе — добрая душа, это я как оса злая. Господи, что же со мной такое?
На небо набежали облака. Свет с трудом проникал в комнату. На том месте, где должен был выситься шпиль святой Катарины, иногда что-то поблескивало — значит, все-таки выглядывает солнышко, но отсюда его не видать. Рябило в глазах от бесконечных цифр. Алина все еще недовольно пофыркивала за своей машинкой, правда, обидных слов больше не кидала. Ей сегодня никто не звонил, и красотка, вероятно, с тоской думала об ожидающем ее унылом вечере — вдвоем с полуглухой бабкой, молча раскладывающей свой вечный пасьянс. А я даже не спросила, как себя чувствует ее бабушка — в городе-то грипп. Ох, только бы Фердинандас не подхватил! Стоит ему заболеть — становится невыносимым. В комнате зажгли свет, он отразился в пыльных стеклах шкафов. Антонина приободрилась: ничего, сейчас колесо раскрутится, дело пойдет, только ритмичнее дыши — вдох-выдох, раз-два. И некогда будет переживать из-за каких-то мелочей. Она привыкла считать: все, что не связано с жизнью мужа и детей, что касается только ее, — пустяки. И никакого внимания они не стоят.
Семнадцать двадцать. В сумках забренчали бутылки — точно будильники зазвонили. Ее сотрудницы всегда старались урвать десять — пятнадцать минут. Антонина тоже смахнула в ящик бумаги — ящик на удивление легко открылся и закрылся. Летела по коридору, не обращая уже внимания ни на замызганные подмости, ни на изразцы, ободранные с печки. Не слышала даже, как Алексонене окликнула ее, подождите, мол. На улице ее вдруг оглушило — но это было эхо утреннего милицейского свистка. Снова ринулась наискосок, на противоположную сторону, дом со старинными балконами, где помещался их офис, словно провалился куда-то, исчез, улетучились все заботы, кроме одной — не слишком бы долго толкаться в очередях! Но этот страх был привычен, он оберегал от всех прочих страхов. Автоматически протиснулась в узкую щель входа — вторая створка дверей как обычно закрыта. В ноздри ударило запахом теплого хлеба и маринованной селедки. Досадно. Значит, атлантической опять нету, а Фердинандас другой не ест. Неожиданно вспомнила: весь день маковой росинки во рту не было! Девочки пили черный кофе — у нее от одного запаха давление подскакивает. Пристроилась в хвост очереди и тут же забыла про голод, обрадованная, что наконец-то делает нечто необходимое.
— Не сердитесь, Тонечка, но я бы на вашем месте побеспокоилась о своем здоровье. Хотите, могу поговорить с новым начальством…
Граяускене в спешке и не заметила, что рядом с ней Алексонене. Может, они даже беседовали о чем-то, направляясь в магазин. Только о чем?
— Честное слово, я больше не буду опаздывать.
— Да разве в этом дело…
— А в чем же?
Продавщица резко прервала их беседу. Антонина ставила в сумку бутылки с молоком, сдав пустые, укладывала творог, сметану, осторожно опускала сверху яички. Но эти обычные действия почему-то не приносили успокоения. Все вроде бы куплено, а слова Алексонене бередили, возвращали тревогу, которая начала было отступать. Антонина, нашарив в кармане гривенник, зажала его в пальцах — что-то еще надо было купить. Но что? Она заколебалась, будто не каждый раз, выстояв все положенные очереди, делала это — выпивала стакан фруктового сока, здесь же, за цинковой стойкой в углу магазина, где поблескивали запотевшие стеклянные банки с соками; не виноградный, не вишневый, не томатный — только сливовый… У них-то этих слив полно было. Потом одна осталась, тоже подмерзла, но ожила, цвела каждую весну. Теперь небось и ее нету. Сколько уж времени не была в деревне. Антонина отвернулась от заманчивых банок. Не для себя живу — для своих! Что с ними будет, ежели не куплю, не принесу? Кормить и обслуживать семью — ее первейший долг, в этом она ни разу до сего времени не усомнилась. И не просто долг или необходимость, отказаться от которых не могли ее заставить никакие обстоятельства — пожалуй, лишь тяжелая болезнь или смерть, — заботы о муже и детях были предметом ее тайной гордости, доставляли удовлетворение. Пусть ежедневно приходилось ломать голову: как достать, где купить, чтобы они были сыты, аккуратно одеты, но именно с этим связывались ее надежды, что дети сумеют достичь большего, чем они с мужем. Иногда ей казалось — так оно и будет, дети выучатся, выйдут на верную дорогу — только бы они с Фердинандасом посильно помогли; но иной раз Антонина сомневалась: сумеют ли… И эти сомнения подстегивали, заставляли лезть из кожи вон, чтобы совершить нечто для блага детей. Молодые еще, успеют, пытались урезонить ее окружающие; конечно, успеют, но время-то летит, не остановишь! Если с младых ногтей не подтолкнешь… Она знала это по собственному опыту, и хотя не спорила ни с кем, стиснув зубы исполняла свой материнский долг — это было целью, смыслом жизни, единственной ее радостью, пусть дети зачастую