человек вносил жидкость, именуемую кофе, или прокисшие щи и крохотный кусочек хлеба. Так миновало несколько дней. Однажды в камеру вошел какой-то юноша, похожий на студента, и подал мне табак и бумагу.
«Кури, — оказал он. — Будет лучше».
Потом спросил:
«Скажи, где ребенок? Его адрес?»
Я сказала.
И дверь снова закрылась.
Теперь я поняла, что домой могу и не вернуться.
Ночью, едва забрезжил рассвет, проснувшись, я услышала во дворе гомон и крики толпы. Разбудили и меня и велели одеться. Когда меня вывели во двор, я увидела сотни две арестантов. В основном евреи — мужчины, женщины. Все волновались, женщины стонали. Какой-то сотрудник Наркомата просвещения, уже успевший зарасти щетиной, узнал меня и сказал:
«Видно, погонят людей на расстрел… И вы здесь, среди евреев?»
Я не успела ничего ответить. Часовой ударил прикладом винтовки его и меня и разделил нас. Некоторое время спустя я услышала, как выкликают мою фамилию. Я снова оказалась у начальника.
Войдя в кабинет, я заметила, что на месте начальника уже другой человек. Я повторила то же самое, что уже рассказывала предыдущему. Он снова долго изучал мой паспорт и расспрашивал, не еврейка ли я. Интересовался, кто из находящихся на воле видных людей знает меня и может свидетельствовать о моей национальности. Я перечислила несколько человек. Вернулась в камеру.
Шума на дворе уже не было слышно. Людей увели. В другую тюрьму или на смерть — я не знала…
Несколько дней спустя мне снова велели одеться и вывели во двор. Там составили целую группу и погнали нас сперва по главной улице, потом через Лукишкскую площадь… Куда? Шедшая рядом женщина, назвавшаяся Буткене, сказала, что нас ведут в Лукишкскую тюрьму. Так и было. Мы оказались в этом мрачном здании, в большой камере, где уже сидели несколько уголовниц.
Пища была отвратительной, у многих начался понос. В углу камеры стояла параша. Уголовницы искали друг у дружки в голове вшей и тут же давили их. К счастью, на следующий день их перевели в другую камеру.
Меня допрашивали почти каждую ночь. Посреди ночи будили и вели в комнату, где сидели угрюмые, невыспавшиеся и злые мужчины с винтовками. Повторялись одни и те же вопросы, главным из которых был — где ты. По-видимому, следователи надеялись от меня, измученной тюремной духотой, голодом, бессонницей, получить то, о чем я сама не знала… Я все время отвечала то же, что говорила прежде. Меня снова возвращали в камеру.
Со мной было около пятнадцати женщин. Одни стонали и охали, другие мрачно молчали. Некоторые рассказывали всем свои истории, другие были сдержаннее, — по-видимому, опасались провокаторов. Когда надзиратель открыл камеру и спросил, кто пойдет чистить отхожие места, вызвалась я, потому что выполнять эту работу показалось мне куда лучше, чем сидеть в камере и слушать нескончаемые стоны. Приходилось и полы мыть в кабинетах начальников. Они сидели в начищенных сапогах, пускали вонючий дым и, глядя, как исхудалая, слабая женщина моет пол, ухмылялись:
«Мой, мой, чтоб было чисто… Ползай у наших ног, большевичка…»
Не буду говорить о том, что я перечувствовала, видя тупые лица этих «патриотов»…
Можно было привыкнуть ко всему — к отвратительной пище, к грязной камере, к вони, к женским стонам. Хуже всего было, что я ничего не знала ни о сыне, ни о тебе. Удалось ли тебе уйти из Вильнюса? Может, и тебя где-нибудь допрашивают? Может, ты погиб от вражеской пули или случайной бомбы? Узнает ли кто-нибудь, где я и где ребенок?.. Эти мысли особенно донимали ночью, когда камера затихала, а я лежала, не могла заснуть от духоты и открытыми глазами смотрела в темноту…
Шли дни, как обычно в тюрьме, похожие один на другой. Я чувствовала себя несчастной, обессиленной. Но я старалась не поддаваться мрачным настроениям, знала, что хуже всего здесь потерять надежду…
Не знаю, сколько прошло времени, пока нас не перевели в другую тюрьму, — кажется, недалеко от железнодорожного вокзала, на улице Панерю. Здесь камера в деревянном бараке была теснее и товарок тоже было меньше. Я не могу забыть Алдону Казанавичене, которую знала еще до войны. Эта революционно настроенная женщина, повидавшая всякого на своем веку, и теперь держалась мужественно, не стонала и не жаловалась. Собираясь долго сидеть в тюрьме, она, прибыв в нашу камеру, хоть было лето, выбрала место у печки (она уже готовилась к зиме). Каждое утро делала зарядку. Со мной и другими женщинами она держалась запросто, как могла утешала и успокаивала нас…
Однажды появились какие-то немцы в военной форме. Их спутники, литовцы, показывая на меня, на ломаном немецком языке затвердили: «Комиссарфрау», — по-видимому, ждали указаний. Но старший по чину немец, скорей всего, как следует их не понял, махнул рукой и прошел мимо.
Со дня ареста прошло полтора месяца. Никаких вестей с воли… Меня мучила тревога за близких, за их будущее. Что будет со всеми нами? В камеру просачивались слухи, что немало евреев уже расстреляно, что погибли адвокат Булота с женой… Может, расстреляют и нас, и никто даже не узнает, где покоятся наши кости. Мысли были жуткие, все труднее становилось отгонять их…
И вот однажды надзиратель, открыв дверь, вызывает меня в канцелярию. Не зная, что ждет меня — смерть или жизнь, я снова оказалась в кабинете начальника. Здесь мне отдали сумочку, — не хватало нескольких дорогих вещиц, подаренных мамой и тобой. Но я ничего не сказала… Мне было все равно. Начальник подал мне бумагу, где я подписалась, что осведомлена о своей передаче под надзор Каунасского отдела безопасности. Я вышла на улицу и у дверей тюрьмы увидела дорогие лица — матери и дяди Каролиса Вайраса… Мы бросились друг к другу в объятия.
«Где Томас?» — спросила я.
«Томас жив. В Каунасе», — ответили мать и Каролис одновременно.
Я едва держалась на ногах. Увидев где-то себя в зеркале, заметила, что через всю голову протянулась прядь седых волос.
От матери и дяди Каролиса я узнала все о Томасе. Потом их рассказ дополнила наша