Неужели, думал подросток, Нюра ей все рассказала? Он вспомнил о письме, теперь уже таком далеком, и ему стало стыдно. Тайна его сердца была выставлена напоказ. Они читали вместе и смеялись. Сколько там было нелепых, выспренних выражений. Он не знал, что женщины иногда берегут такие письма. Вернувшись в комнату, продрогший до костей, он думал о том, что с наслаждением порвал бы это письмо в мелкие клочки, если бы оно сохранилось; в конце концов, он мог бы потребовать его назад, мог набраться смелости напомнить о нем. А ему бы ответили: какое письмо? Да я его давно выбросила. Через много лет он представил себе, что каким-то невероятным образом увиделся снова с Нюрой - и спросил: получила ли она тогда его послание? Чем больше он об этом думал, тем ясней становилось - нет, она не получила. Чем настойчивей он вспоминал, тем очевиднее было, что да, получила. Когда Нюра постучалась в его дверь, придумав какой-то предлог, разве это не было доказательством, что письмо получено? Но теперь, через много лет, чего доброго, оказалось бы, что она ничего не помнит! Была война, больница, это она помнила; какие-то люди приехали в эвакуацию.
Что стало с Нюрой? Он попытается представить себе. Придумать - что, в общем, не представляло труда с его даром фотографического воображения - эту Анну Федосьевну или как там она звалась по имени-отчеству, и представить, как она существовала все это время. Наверняка это была ничем не примечательная, тягостно-бесцветная, тусклая жизнь в глухой российской провинции. Этот климат все обесцвечивает. Память старой, изглоданной жизнью женщины в сравнении с памятью того, кто когда-то сидел за столом с коптилкой и заклеивал самодельный конверт протертой сквозь марлю вареной картошкой, была бы все равно что мутно-желтая фотография, на которой с трудом удается различить чье-то лицо, рядом с только что проявленным, четким и влажным снимком.
Бессмысленное занятие: образ, реконструированный таким манером, образ сегодняшний, не имеет ничего общего с тем подлинным, который мгновенно ожил, едва лишь подросток прикрыл за собою дверь в комнату, где все так же изнемогал на столе желто-голубоватый огонек. Нюра, в пальто, наброшенном на плечи, в шерстяном платке, в белом платье с прямым вырезом, отороченным дешевыми кружевами, которое на самом деле было не платьем, а ночной рубашкой. Светлые волосы с искрами инея. Должно быть, она уже легла, но что-то ее томило, любопытство или Бог знает что, бес подмывал. Она попросила что-нибудь почитать и забыла об этом, поинтересовалась, что он пишет в тетрадке, вероятно, тотчас узнав бумагу, на которой написано было письмо. Он спросил - чтобы что-нибудь сказать, - из какого металла кольцо на ее пальце, и тотчас кольцо сделалось необыкновенно важным, как все, как огонь на столе и его дневник, прядь волос, которую она смахнула со лба, как ее грудь; она сняла кольцо, постепенно сдвигая его, это далось ей не без усилий, он попробовал надеть его себе на указательный палец, оба рассмеялись. Он пытается представить себе, что с ней стало, но видит только ту, какой она была. И ему кажется, теперь, через много лет, смехотворным открытие ученых психологов, будто отсутствие мужского органа, пустое место там, где он должен был находиться, рождает у женщины чувство неполноценности, будто может существовать какая-то зависть; странная, в самом деле, теория! По крайней мере в те времена, если бы он услыхал о ней, она показалась бы ему абсурдной. Жалеть о том, чего нет! Наоборот, темное чувство говорило ему о несчастье быть подростком, о проклятии пола, который делает его неловким, неуверенным, одержимым боязнью, что об этом узнают, проклятии, которое мешает жить. Между тем как девушка, легкая и свободная, без темных помыслов, без тягостных снов, не стыдясь за себя, проходит мимо с независимостью царевны, избавленная от этого позора, и соблазна, и страха оскопления. Для него пол был новостью и скандалом, а для них всех чем-то таким, что разумелось само собой. Он чувствовал, что для девушки, у которой там ничего нет, быть такой, какова она есть, значит просто быть, что она живет в согласии с миром, что она часть природы, сам же себя представлял подчас чуть ли не выродком.
Он услышал в темноте за спиной: "Посижу у тебя маленько, ты не против?.." - пожал плечами, уселся на свое место у окна и прибавил огня. "Хорошо, тепло, - сказала она и поправила платок на плечах. - Что же ты, так поздно - все еще уроки делаешь?" - "А сколько сейчас времени?" спросил подросток. И разговор иссяк, в заплаканном окне маячил его двойник, отражался тусклый светоч и в глубине, бледным пятном - лик Маруси Гизатуллиной. Он ждал, когда она уйдет. "Завтра на работу, - проговорила она, - я теперь дежурю через день. Что за жизнь... А ты небось все думаешь о ней?" - "О ком это я думаю, ни о ком я не думаю", - проворчал подросток, вдруг стало ясно, что Маруся ничего не знает и "она", "о ней" - попросту ничего не значащие слова. Или все-таки знает?.. "Как это ни о ком, продолжала она, смеясь, - значит, ты уже ее позабыл, вот и верь после этого мужчинам. А небось клялся в вечной любви".
Подросток метнул на нее взгляд исподлобья, игривое выражение исчезло на лице у Маруси.
"Ну, не серчай, у бабы язык - сам знаешь... Я что хотела сказать... Она уставилась на огонек коптилки. - Вот дура, забыла, что хотела сказать. - Опустила глаза. - Спать пора... Ты в какую смену ходишь, в утреннюю или днем? А это что у тебя, сочинение? Ты в каком классе, в восьмом? Или уже в девятом?" И так как он по-прежнему не отвечал, она сказала: "Ты только не подумай, что я над тобой смеялась. Я ведь знаю, как это бывает". Он взял ручку, ворошил что-то в чашечке горелки.
"Мне цыганка нагадала, - сказала Маруся Гизатуллина, - ты веришь цыганкам? А я верю".
Он спросил, подцепив пером обугленные останки: что же она ей нагадала?
"Еще в Мамадыше, я сама из деревни, в Мамадыше семилетку кончала. Такая была шелапутная, совсем учиться не хотела... Курсы окончила, думала, на фронт попрошусь, а тут похоронка пришла, папу убили сразу, в первую неделю, нет, думаю, хватит вам одного, вот так мы с мамашей здесь и очутились. Что ж я хотела рассказать-то... Да, цыганка раз ко мне подошла, уже старая, хочешь, говорит, девушка, я тебе открою, что тебя в жизни ждет. Ничего с тебя не возьму, что подаришь, на том и спасибо, только ты, говорит, не старайся сердце от меня скрыть, откройся сердцем... Ты, говорит, много будешь грешить. А жизни тебе будет ровно тридцать лет. - Она помолчала. - Я ей брошку подарила... Зачем это я рассказываю, голову тебе дурю?"
Он спросил, как гадают на картах.
"Шайтан его знает, меня учили, да я все равно не умею. Надо сперва карту выбрать, вот ты, к примеру, будешь крестовый король".
"А не валет?"
"Какой ты валет - ты уже взрослый. Проживешь, говорит, на свете тридцать лет. А до той поры можешь веселиться, все тебе будет прощено. Вот я и веселюсь", - сказала она печально.
Подросток поднес перо к огню, он не мог понять ни себя, ни ее, не знал, куда клонит ночная гостья, если она вообще куда-то клонила, а не просто коротала с ним бесконечную ночь. Он скосил глаза на Марусю Гизатуллину, она сидела, сложив руки на коленях, и воистину понадобились годы, чтобы понять, что означал ее взгляд, устремленный вовсе не на него, а в себя, понять ту, которая сидела перед ним на месте, где сидела Нюра, и скорее задумалась, чем задумала что-то. Словом, надо было долго учиться умению видеть людей такими, каковы они сами по себе; но подросток не умел освоиться и в собственной душе.
"Может, пройдемся немного, дождь перестал", - сказала она полувопросительно. И вот, словно не было всех этих лет, словно все еще шаришь в темноте: в кухне висят на гвоздях армяки, кацавейки; изодранный, ставший общей собственностью тулупчик. "Вот его и надену, - пробормотала Маруся, - мы недолго, пробежимся туда-сюда..." Оба, крадучись, вышли в сырую свежесть ночи. Все еще капало на крыльце, и капало с крыш, дул ветер, серые, как дым, облака неслись по небу, и в просветах, в черной синеве, сверкали, как ртуть, звезды. Побрели мимо конюшни к воротам, маленькая женщина уцепилась за руку подростка.
"Одна бы ни за что не пошла, вот дойдем дотуда, и назад". Он спросил, чего она боится. "А всего. Сама не пойму; то, бывает, такая храбрая, что все могу, на все решусь. И никто меня не остановит. А то вдруг каждого куста боюсь. Кто его знает, может, правду говорят, что ночью покойники бродят. Да я однажды сама видела. Иду по дороге летом, ночь светлая, лунная. Вдруг вижу, стоит... И точно: мертвец; весь в белом. Меня поджидает. Ну их, лучше не говорить. А то еще впрямь кто появится. Ты держи меня крепче, - сказала она, смеясь, - поскользнусь, да и повалимся вместе". И они дошли до того места, где дорога из больничного поселка соединялась с трактом, постояв, повернули назад. "Бр-р, к утру подморозит, это точно, говорила, разматывая платок, Маруся Гизатуллина, - ну что же ты, согрей девушку..." Она подошла к столу. "А это нам не нужно, это мы сейчас потушим". Дунула, и острый запах керосина провеял по комнате.