Где-то мчит домой мистера Захеди черный мерседес. О чем говорят отец и сын? Была ли хоть доля искренности в их благосклонности? Не есть ли учтивость господ Захеди лишь дружеская услуга другому господину — мистеру Аскуи? Ничего этого я не узнаю.
В бескрайности пустыни чудится безнадежное. Мужчины задремали, и водитель перестал напевать. Остались небо и покорно бегущая под фары дорога, возможно, бывшая караванная тропа.
Как жутко звездной ночью. Сам не свой,Стоишь, затерян в бездне мировой,А звезды в буйном головокруженьеНесутся мимо, в вечность, по кривой…[7]
А завтра снова день, и зной, и простые женские заботы, и пятьдесят минут в раскаленном автобусе до рынка и столько же назад. Как знать, может, не раз покупала я там черешню из сада Захеди. Не о ней ли, с сожалением выплюнув последнюю косточку, говорит мой сын:
— Мировая черешня!
Мировая — значит, выше всяких похвал. Удивительное значение приобрело слово!
Вот и завтра я куплю черешню — мировую. Она еще будет хранить влажную и недолгую прохладу этой ночи и тепло рук, собиравших ее…
Сверчок
Рассказ
Ночь в тропиках наступает внезапно. Стоит солнцу скрыться за горизонтом, как небо заметно снижается, облака темнеют и цепляются друг за друга фиолетовыми краями. Ночь паранджой ложится на город, улицы сливаются с тьмой, и желтые глаза фонарей начинают загадочно мигать сквозь густую, уставшую от дневного зноя зелень.
Еще полчаса назад солнце только прощалось с моим окном, протягивая последний луч Александру Блоку, и поэт свысока следил за игрой теней на полу, и вот уже на стене остался лишь темный прямоугольник со светлым пятном посередине. Из всех углов пустого дома смотрит плотная тьма, на душе неуютно и одиноко, и я скорее включаю свет.
С городского минарета азанчи призывает мусульман к вечерней молитве. «Алла акбар»… Печально-пронзительный тенорок взмывает в темноте еще в беззвездное небо, как, наверно, и сто, и двести лет назад. Только сейчас он записан на пленку и многократно усилен знаменитой японской техникой. С этой мольбой, падающей на притихший городок, приходит непонятная тревога.
Здесь, в чужой стране, нам непонятно многое. И неторопливый, но шумный народ, и речь, и кроткое скольжение женщин под чадрой, и неистовое поклонение богу, и эта печаль, разлитая в сумерках вечерним азаном.
В доме тихо. Ни радио, ни телевизора. Гнетущее безмолвие. И тут подает голос сверчок. Звонкое веселое цирканье разносится по всему дому. Что ему азан, если он безбожник? Пришла ночь, пора обходить свои владения.
Сверчок беспечально убеждает меня:
— Все хорошо. Мир прекрасен. Я здесь. Дом обжит. Какое одиночество? Слышишь, как я пою? Пою, значит, все в порядке. Никаких землетрясений. Никаких наводнений. Тишина на тысячу верст. Разве не это главное? И я счастлив. И могу стрекотать. А вы молитесь богу. У меня дела и дефицит времени…
Сверчок живет у нас давно, месяцев девять, а может, жил в этом доме и до нас. Устроился он где-то за неподъемно-массивной мебелью на кухне, и увидеть его нам не удается. Я еще только поднимаюсь со стула, чтобы пойти на звук и попытаться взглянуть на скрипача-невидимку, а он уже чутко и испуганно замолкает.
— Ишь, богохульник, — посмеиваюсь я. — Не из храбрых ты, однако. А ухо у тебя замечательное…
Я затихаю. Сверчок дважды бросает короткое пробное «цирк», выжидает минуту-две и снова самозабвенно заливается.
«Цирк-цирк-цирк…»
Цирк да и только. Как он, такой маленький, может озвучить весь дом?
Прикрыв глаза, я вслушиваюсь в бесконечное стрекотание. Не знаю, в который раз я делаю это за год жизни в тропиках. Может, в десятый, может, в полусотый. Но каждый раз слышу одно и то же — вдохновенное, шальное, неумолчное стрекотание кузнечиков в июльском разнотравье родного Урала. Они, конечно, голосистее. Да и что удивительного? На просторе и поется вольнее. Очутись я сейчас на лугу, в росистых лиловых зарослях материнки, да разве я бы не запела?
Я плотнее закрываю глаза и ухожу в луга. Слышу шорох подмятого журавельника, чувствую под босой пяткой теплую шершавость давно не хоженной тропы. Скорбят шмели, отыскивая что-то свое совсем близко от меня. Над ними вьются прелестные бабочки-голубянки, но шмели — даже странно! — сердито ворчат на них и улетают следом за толстыми и басовитыми шмелихами. Томится, запутавшись в травостое, одинокая березка-подросток. А кузнечики стрекочут, стрекочут. И знакомо-знакомо, щемяще-щемяще пахнет чебрецом…
Я невольно делаю глубокий вдох и соскакиваю: в духовке доходит хлеб, который мы печем сами из рисовой муки. Не желая того, я стою, изучая запах горячего хлеба. Теплый, сытный, добрый запах хлеба. Но… не Русью пахнет, нет, не Русью…
Возвращается сын.
— Не догонишь, не догонишь, — кричит он в дворовую темноту. — Мам, а папа хвастался, что догонит, а сам на полдома отстал. — А где тетя Галя? Мы думали, ты не одна.
— А я и не одна. Со Свирькой.
— Все поет?
— А что еще ему делать?
— Говорят, на чужбине и собака мила, — усмехается папа, закрывая за собой тяжелую дверь. — Глядишь, мама внесет уточнение в народную мудрость.
— Как у него так получается? Он, что, коленками стучит?
— Ерунда какая! Ты смотри, в школе так не заяви. Засмеют.
— Почему?
— У сверчка одно крыло над другим. Одно крыло — скрипка, другое — смычок. Послушай сам, как он пилит.
Трель становится трескучей и почти непрерывной. Сверчок ошалело заливается, словно радуясь, что наконец нашел терпеливых и достойных слушателей и может показать все мастерство и весь репертуар.
— А по-моему их два, — неуверенно предполагаю я.
— Исключено.
— Почему?
— Ни один сверчок не пустит другого в свои владения. А если их два, то одному сегодня не сдобровать.
— Он его убьет, пап?
— Нет. Он ему откусит ус, и самозванец сам уберется. Такой у них, сверчков, неписаный закон: драться до потери усов. Потерял усы — потерпел поражение. Знай, сверчок, свой шесток, не лезь не в свои сени.
— На самом деле? — удивляюсь вместе с Андреем.
— На самом деле. Полевой сверчок злее — он съедает противника. Дикарь, он и есть дикарь, что с него взять. Домовой сверчок щадит. Иди, куда хочешь, кому ты безусый нужен. Попробуй вернуть былое уважение.
— Надо же, какая человечность, — иронизирую я. — Пощипал и отпустил. И враг наказан, и совесть чиста…
Что-то не нравится мне в моей собственной иронии. Что, не пойму.
— Пап, а для чего ему усы? Может, он без усов и сам умрет?
— Вот этого не знаю. Не биолог, инженер я. Но, думаю, без усов можно и прожить, хотя, пожалуй, и нелегко ему придется. Ведь для чего-то они ему даны все-таки… Но что один из битвы выходит безусым — совершенно точно. Попробуй утром отыскать, убедишься.
— Ты шутишь…
— Спорим на пельмени?
— Давай! — подхватывает сын, явно боясь, что отец передумает или мать остановит. — А если проиграешь?
— Придется мне месить тесто.
— А как мы его найдем?
— Во-первых, это не моя забота, а твоя. Во-вторых, об этом надо было думать до пари. Резонно?
— Резонно.
— Вот и посмотрим, любишь ли ты пельмени…
Утром Андрей вместе со мной берется за уборку. Впервые в жизни он охотно держит в руках швабру и вполне сносно работает: приседает над каждой соринкой, заглядывает под тяжелые портьеры, подолгу водит тряпкой под диваном и кроватями. Никакого сверчка, конечно, нет. Особую надежду он возлагает на кухню.
— Мам, давай за шкафы воды плеснем.
— Зачем?
— У Вовки мать все время так сверчков выживает — кипятком из чайника.
— Кипятком не выживают, а убивают.
— Мы же не горячей будем, а холодной, чтобы только испугать.
— Если холодной, попробуй.
— Мам, а ты за что сверчков любишь?
— Да просто всех за что-то надо любить, — устало отговариваюсь я, вспоминая вчерашнее видение: луг, кузнечиков, надломленный журавельник.
— И тараканов? И комаров? — возмущается сын.
— Ой, сдаюсь, сдаюсь, тараканов не люблю и любить не советую. Комаров тоже, особенно малярийных.
— А остальные, что ли, лучше?
— Конечно. Уральские, например. Они же ангелы по сравнению с тропическими.
— Все равно кровь сосут. Их всех лупить надо.
— А ты в лес хочешь?
— В лес? — переспрашивает Андрей.
— Да, в лес.
— Ну, хочу, а что?
— А в немой лес хочешь?
— Как это в немой лес?
— Без птиц.
— Разве лес без птиц бывает?
— Будет, если всех комаров убить. Птицы с голоду пропадут.
— Все?
— Не все, разумеется.
— Что им, кроме комаров есть некого?
— Почему некого? Есть муравьи.
— Нет, муравьев нельзя, они полезные.