— Тамам?[1]
— Тамам! — соглашается он, захлопывая учебник.
И тут меня настигает ускользающий полувзгляд-полувопрос господина Мусави:
— Тамара-ханум, окажите честь — посидите со стариком полчаса.
Предложение неожиданно и совсем не в духе господина старшего администратора: еще не случалось, чтобы он удостоил вниманием женщину. Даже встречаясь с нами в холле и приветствуя, он смотрит поверх женских голов на оранжевые оконные шторы.
— С удовольствием, — отвечаю я, не скрывая удивления, и, пока собираю наши записи-листочки, пытаюсь разгадать, что же кроется за невинным приглашением. Мустафа растерянно поглядывает на меня. Он не совсем уверен в том, что правильно понял слова шефа, и немного побаивается, что наши уроки могут послужить причиной неприятностей. У нас легкий негласный контакт, и он чутко угадывает, что я тоже чуточку оробела. Только робость моя другого оттенка: я, как и все мы, не умею общаться с людьми чужого мира, и постоянный самоконтроль сковывает мою речь, лишает гибкости и внутренней свободы. Вряд ли эта робость пройдет — нас ожидает полная изоляция от местного населения.
— Как вы считаете, у вас способный ученик? — спрашивает господин Мусави да так серьезно, словно именно ради моего признания изменил своему небрежению к женскому роду. Я укоризненно качаю головой и с вежливой уверенностью чужеземца отвечаю:
— Нехорошо, господин Мусави. У вас прекрасный помощник. А о его способностях вы знаете лучше меня — у вас отличное знание языка.
— То есть, вы хотите сказать, что гость хозяину не судья, — снисходительно-иронично переводит он мою осторожность на понятные рельсы, искоса роняя на меня испытующе-беглый взгляд.
— Иначе вы не потерпели бы меня рядом с собой, — улыбаюсь я. — В гости зовут с разбором, разве не так?
— Конечно, конечно, — насмешливо соглашается он. — На Востоке говорят: сердце — не скатерть, перед каждым не расстелешь. Не хотите, значит, правду сказать.
— А два «я» — одна драка. Тоже восточная мудрость, — в тон ему замечаю я.
Господин Мусави, изменив своей привычке скользить глазами по людям, смотрит прямо на меня. На бесцветных губах всегдашняя усмешка, но я чувствую, что этим афоризмом я что-то отвоевала для себя, еще непонятное мне самой, но очень необходимое. Старик похож на экзаменатора, который — наконец-то! — услышал от студента дельное слово. Напряжение, с которым я села на пламенно-оранжевый диван, отпускает ровно настолько, чтобы попытаться перейти на удобный для меня почтительный и полушутливый тон:
— Ну подумайте сами, господин Мусави, какая женщина даст в обиду очаровательного юношу?
— Тем более семидесятилетнему старцу, — поддерживает он шутку с видом: попробуй с женщинами поговорить серьезно — только свое достоинство уронишь.
— А дети ваши знают русский?
— Так… говорят примитивно, — он небрежно отметает рукой тему. — Зачем? У них есть английский. У старшего еще немецкий. Он живет в Германии. Босс! Шишка!
— А внуков сколько?
— Одиннадцать. Еще столько — и я скажу: хватит, остановитесь! Ну, а знаете ли вы, Тамара-ханум, зачем я вас позвал? — почти доверчиво спрашивает господин Мусави, не меняя ни позы, ни тона, ни выражения лица. Сигаретой, зажатой в двух пальцах, он показывает в окно. — Боюсь остаться наедине с вашей приятельницей. Очень опасно, когда ворона хочет стать птицей.
Нашей приятельницей старший администратор называет безобидную старушку-эмигрантку, которая раз-два в неделю приезжает в отель из другого конца Исфагана, чтобы посидеть с русскими женщинами. Зовем мы ее бабой Верой, как, видимо, повелось до нас. О себе она говорит однообразно-приподнято: «Ах, милочка, как я пела! «Мой голос для тебя и ласковый и томный!» Я была хорошей певицей. А на мои цыганские романсы сбегались все офицеры. А потом влюбилась. Сама! Представляете себе! По-пропащему, несказанно! Знаете, как это — «в жизни раз бывает только встреча»… Он был красавец».
Мы, даже самые любопытные, никогда не спрашиваем, ни как дальше сложилась ее жизнь, ни когда она уехала из России. По нашим прикидкам, году в сорок втором.
— Припрыгала! — господин Мусави с откровенным презрением смотрит, как баба Вера пересекает улицу.
— За что вы ее так не любите?
— А за что ее любить?
— Простите меня, но, как мне показалось во всяком случае, вы в некотором роде все-таки земляки.
И тут я из студента, который только что вызвал одобрение учителя, становлюсь студентишкой, который огорчил его, ошеломил, огорошил, может, даже опорочил беспечностью и полной глухотой к наукам. Господин Мусави сводит брови и хватается за висок, словно ему и слушать-то стыдно, что я произношу. Но — что с меня, студента, взять? — он снисходительно начинает растолковывать:
— Нет, не земляки. Ни в коем разе! Во-первых, я из Азербайджана. А здесь азербайджанцев около пяти миллионов. Я среди своего народа. Во-вторых, меня привезли мальчишкой. Не я уехал — меня привезли! Я здесь вырос, здесь могилы моих родителей. В-третьих…
Баба Вера несмело заглядывает через стеклянную дверь в холл и только потом заходит.
— Доброе утро, господин Мусави! Салям алейкум, мистер Мустафа! Здравствуйте, милочка! Как же я по вас соскучилась! Позвольте мне погреться подле вас! Ах, старость, старость! Вам этого пока не понять. Сколько вам? Тридцать пять? Я в ваши годы царицей по жизни шла! Берут годы свое, берут… — Баба Вера снимает куртку, садится в кресло напротив, спускает с головы на плечи знакомую нам всем серую русскую шаль, которая когда-то была пуховой. Как она сохранилась у нее до сих пор, одному богу известно. — Ах, милочка, прелесть вы моя, позвольте, я вас поцелую. От меня табаком попахивает, но это ничего, правда? Если бы вы знали, сколько радости вы мне доставили в прошлую субботу! Я так вам благодарна. Господин Мусави, а вы знаете, Тамара-ханум — искусствовед. Я так много услышала о России! Искусство — это моя страсть, мой мир, моя тоска. Ну расскажите же что-нибудь еще! Недавно я смотрела в советском клубе «Гранатовый браслет». Как там хороша Ариадна Шенгелая! Ах, какая аристократка! Где она еще снималась? Впрочем, не говорите. Что толку из того? Вам не довелось посмотреть, господин Мусави?
— Женщины на экране не для меня. Я люблю их рядом, — выталкивает сквозь зубы старик Мусави.
— Ну что за пошлость! — хмурится баба Вера. Она возмущенно поднимает правое плечо, опускает его и снова щебечет: — Право же, она бесподобна! Звезда, звезда, конечно же звезда! Вы не согласны со мной? Почему вы так минорно улыбаетесь?
— Что вы! Шенгелая прелестна, спору нет. Я сожалею о том, что вам не с кем ее сопоставить — вы же не видели ни других фильмов, ни других актеров. А мои симпатии не ограничиваются одним именем. У нас десятки непревзойденных артистов!
— Ах, оставьте, милочка! Все они играют доярок и стахановцев! На что там смотреть? — она снова с недоумением поднимает правое плечо. Я, опешив, не свожу глаз с блеклого лица с аккуратно подкрашенными губами. Господин Мусави, отвернувшись к окну, слушает мое растерянное молчание.
— А если бы Шенгелая играла доярку? Что бы вы сказали?.
— Фи, милочка, как вы с небес да на землю. Не знаю, не знаю.
— Значит, вы не о том говорите. Вас не Шенгелая очаровала, а Куприн: княжеский дом, богатый гардероб, крюшон, хрусталь, поклонение красоте.
— Ах, моя вы прелесть! — прерывает меня баба Вера с кокетством хорошенькой примадонны. — У меня этого в жизни было больше чем достаточно! Я прекрасно прожила жизнь. Меня столько любили! Я была так счастлива! Помню, в Турции… — Она рассказывает сбивчиво, торопливо, словно боится, что ее не выслушают до конца и никто ничего не узнает о корзинах цветов у ног, о дуэте со знаменитым тенором, о всеобщей женской зависти и еще о многом другом, что она хранит, как фамильные драгоценности, которые хоть изредка, но надо надевать.
«Но ведь все это в прошлом, все в прошлом!» — хочу я крикнуть, поймав маленькую нечаянную паузу в речи. Я вижу под столом тупые носки ботинок, давно уставших ходить по земле. На спинке кресла висит ее куртка из плащевой ткани с залоснившимися рукавами. Но особо острую неодолимую боль, жалость к ней вызывает серенькая шаль, какие издавна на Руси носили да и сейчас еще носят женщины. Пух на ней истерся, видна белесая истончившаяся основа, и кружевной рисунок по краям стал таким редким, что сквозь него проглядывает сиреневый цвет блузы. Но оживившееся лицо порозовело, и я на миг верю, что она моложе господина Мусави на девять лет, что была хороша собой: улыбка порхает по лицу и живет то в круглых подвижных бровях, то в прищуре серых глаз, то в уголках капризных подкрашенных губ.
Господин Мусави нетерпеливо — да будет ли конец этому? — водит пальцем по медному ободку пепельницы. Удивительно, как он, серьезный, занятой, старый человек, может сидеть и слушать нашу болтовню, он, всегда высокомерный с женщинами. Старик видит, как я украдкой поглядываю на часы, и зачем-то кивает головой Мустафе.