Что творилось у него в голове, у дружка моего любимого, у красавца Митьки? Как у него рука поднялась записать это? Главное — никогда не читал ничего путем, в школе Некрасова ответить не мог, позорился у доски — а тут поперло из него какое-то именно что некрасовское причитание… не то озверение: «Сдох бы, проклятый, нет сил уже ждать. Жаль не смогли в восемнадцатом вздернуть, сделаем это в сороковом!» Живи теперь с этой бомбой на руках. Стихи чудовищные. «Нет сил уже ждать»! Впрочем, писать он никогда не умел.
Рохмань. Январь-февраль 1945
Про Музу он писал Але в духе Золя «Девушка, считающая себя «культурной», а на самом деле обыкновенная б…» и еще «Мат так обворожительно-легко слетал с ее уст». Это правда, матом она разрумянивала боевито. На самом деле — какая девушка, смешно! Ей где-то за тридцать было, но просто она выглядела моложе и вела себя… Она такая была — низенькая, ладная, кудрявая такая, неунывающая. Смешная — Муза Альфонсовна! Кому рассказать, не поверят. То бантик какой-то идиотский на голову приладит, то оладьев вдруг надумает всем напечь, то патефон заводит. И все время поет тоненьким голосом. Лосев между прочим с ней совершенно не церемонился. Он на любого рявкнуть мог и для нее не делал исключений. «У него язва», — как будто извиняясь, говорила Муза — да какая, к дьяволу, язва, свинья он просто и все. Все не ладилось в этот несчастный день.
— У меня никогда никого не было. И у мамы тоже. Она меня с войны родила, с первой. Мы так и жили втроем всю жизнь — мы с мамой и тетя. Они мне все говорили: ничего, вот будет война! А потом война правда началась. И не говори мне ничего даже, ни про Москву свою, ни про фронт. Нигде так не было, как в Ленинграде. Как тебе объяснить… ну вот ты на фронте… ну я не знаю… ну в бой идешь, да? Ты задания выполняешь, да? Тебя даже убить могут. А в Ленинграде ты вошь. Над тобой ставят эксперимент — сколько ты будешь дохнуть? А что ты еще придумаешь сожрать? Это ж смешно — вошь бьется за жизнь. Во! Обои сожрала. И он сидит над твоей банкой и смеется и смотрит, как ты там в этой банке дохнешь… А потом Шурик опять приехал, муж сестры соседкиной. И по Дороге жизни нас вывезли, восемь человек в кузов набилось, боялись, лед проломится. А потом, когда уже Шурик обратно на фронт собрался, мы поняли — вот оно, нельзя упустить. В кузов залезли и не вылезаем. Я, мама и тетя. У него глаза на лоб, конечно: вы что, говорит, тетки — опухли?! Мы сидим. Он все понял и повез нас на фронт.
— Зачем же ты…?
— Ох, Гелик, ты вообще ничего не понимаешь. Ну, конечно, он бы сам нас не вывез… Просто он его шофером был. А он уже… он, во-первых, нас как увидел, сначала хохотал, как зарезанный. А потом говорит — «От ненормальные! Ну ладно, поехали». Тоже не сразу, конечно. В Сорминске постоять пришлось, у него дела там были. Маму с тетей он в госпиталь устроил — они ж сестры милосердия еще с Первой мировой. Потом революцию делали, матросиков перевязывали, но то им, кстати, меньше понравилось… А со мной беда — не могу крови видеть и все. Падаю! Пришлось в воинскую часть идти уборщицей. Но все равно я так рада была! Никогда такой радости у меня не было за всю жизнь. Сначала он с тетей спал. Ей сорок два. Потом с мамой, мама постарше. Они ему больше по возрасту годятся, он молодых-то не очень, говорит — спелости не хватает. А потом ему на фронт надо было, и встал вопрос… Он сказал — вы ж понимаете, весь ваш балаган я не вывезу. Надо кого-то одного…. Мама сказала — возьми девочку. Он взял меня.
Она никогда не называла Лосева — ни по имени, ни по фамилии, ни подполковником, все он да он.
— Как же ты?..
— Ну что?
— Ну что — что?! Ну —??
— Ой, замолчи, а? Я думала, ты хоть что-то поймешь, а ты вообще ничего… Толку-то с тебя.
Он обиделся. Обычно они хорошо говорили, по душам, он ей про всех-всех уже успел рассказать, и она всех уже знала, как кино про них посмотрела — а что сестренка твоя тогда? А Женек с тобой так и не помирился? А Лялечка как уехала, так ты ничего и не знаешь о ней? — его страшно умиляли эти уменьшительные — то-то Эрлих повеселился бы: Женек! Но ей-же-ей, это было трогательно, она как вошла в их компанию, хотя, конечно, даже вообразить себе было странно.
— Ну и давай работать тогда.
— Давай.
Но с работой у них тоже ничего не вышло — слишком они оба раздергались от этого разговора, да вообще — неохота им было работать и все. Муза вытащила на стол машинку, но даже открывать не стала — ну и он тогда свои бумажки доставать не стал. Нечего! Будем так сидеть. И насупился. Она рисовала на салфетке чертей, потом поглядела на него, улыбнулась — о! сейчас твой портрет нарисую! — вышел такой же черт, только без рожек и со шнобелем, потом скомкала салфетку и нараспев произнесла — внезапно и громко, он даже вздрогнул от неожиданности:
Умолкну скоро я!.. Но если в день печалиЗадумчивой игрой мне струны отвечали;Но если юноши, внимая молча мне,Дивились долгому любви моей мученью;Но если ты сама, предавшись умиленью,Печальные стихи твердила в тишинеИ сердца моего язык любила страстный…Но если я любим… позволь, о милый друг,Позволь одушевить прощальный лиры звукЗаветным именем любовницы прекрасной!..
Он ждал, пока она остановится, поглядел на нее недоуменно, она передразнила его взгляд — такую скорчила жуткую рожу! Он покрутил пальцем у виска, она не выдержала и расхохоталась.
— Ладно, к черту все! Давай танцевать!
Вообще-то это было не в заводе — они танцевали раньше пару раз, на его день рождения танго — ох, было танго! — но всегда на вечеринках, а так чтоб вдвоем — никогда. Но он понимал, что не надо перечить — она была какая-то несчастная с утра, на взводе, он подозревал, что Лосев опять ее то ли ударил, то ли еще что, а она молчит из гордости и не жалуется. Поставил какой-то вальсок — так и не смог вспомнить потом никогда, что это был за вальсок. Танцевать, конечно, они не танцевали — он обнял ее, и они тихо покачивались в такт. Она уткнулась ему в грудь — она невысока была — и тихо сопела. Потом вдруг подняла голову и потребовала: непременно помирись с Женьком, когда вернешься!
В плохом водевиле сейчас должен был бы войти Лосев. И он вошел. Черт, она мне даже не нравилась.
* * *
А за пару дней до того он страшно вымок, когда шел к штабу через поле. Шинель была насквозь, так ливануло вдруг страшно. Он кое-как обсушился, согрелся, даже съел чего-то — а потом вдруг подпрыгнул на месте: ойой, что ж там с поэмой-то?! Расквасилась же, небось, в кашу! Снял с крючка мокрую тяжелую шинель, кривовато — корявые руки! — подпорол шов ножиком и вытащил из подкладки измятую тетрадь, разложил ее на столе и стал расправлять страницы. Чернила, как ни странно, расплылись совсем чуть-чуть — он боялся, будет хуже. Ужасные строчки запрыгали перед глазами: «Сил больше нету терпеть…» «Что, говоришь — наша слава советская, Силы, опора, оплот? Нет, замолчи!
Вот тут бы, кстати, поправить — не «берегу», а «храню», ну что ж это, никакого чувства ритма у человека! «Храню», а римфа тогда — какая бы тут римфа? Хм… «Ярость я в сердце храню… татата… знаю, забыть не смогу» — «берегу — смогу», а вот «храню»?.. Вдруг его осенило — вот же как надо! Как же быть, записать это, что ли? Да нет, зачем? Но все-таки он молодец, молодец! Увидел халтуру, раз-раз — и тут же нашел, как исправить, и хорошо, и… — И тут случилась беда. За спиной у себя он услышал шевеленье, дернулся, схлопнул тетрадку, но было уже поздно. Голубчик! Он стоял сзади и лучился от счастья.
— Позволь, голубчик… А что это у тебя здесь? Стихи? Ууууу, мой дорогой! Да какие интересные стихи…
Явно он что-то глазом ухватил, иначе чего бы он так сиял-сиял?
Все знали, что Гелик пишет стихи, он сам об этом звонил — Голубчику даже читал кусочки. Более того — Голубчик сознался, что сам не чужд… знаете ли… изящная версификация ему не совсем чужда… И показал тоже пару-тройку своих виршей — конечно, полные мрак и бедствие, не о чем говорить. Гелик, разумеется, ничего прямо говорить не стал, высказал только некоторые свои соображения в деликатной форме. Голубчик не согласился, они поспорили, но это был хороший спор; во всяком случае, это был спор со смыслом, с пониманием; вообще Голубчик, хоть и писал полную гиль, но в чужих стихах разбирался неплохо и кое-что успел прочитать. А Гелику страшно недоставало на войне Али, или Женьки Эрлиха, или Коли — кого-нибудь, с кем можно было бы поговорить о литературе; и этот второй начхим с идиотским прозвищем вполне-вполне…
— Новенькое? И не показываешь, таишься, да? Что же ты, голубчик, мне не доверяешь?
— Что же ты, голубчик, сзади наскакиваешь?
Не понять, видел или нет.
* * *
…и еще через пару дней получил приказ — тотчас выехать в село Барт, в 235-й стрелковый полк, куда он назначен на должность начхима полка. Тут у него прямо от сердца отлегло: повезло, как повезло опять! Нехорошо, конечно, быть застуканным с бабой начальника, но пусть уж лучше так, и гуманен оказался Лосев, и пусть переводят в другой полк — шут бы с ним. Главное же — что Голубчик явно не стукнул — не захотел или не успел, бог весть. Потому что тогда — это уж не перевод в другой полк, это уж тогда трибунал, милые мои. Нет, не зря папа говорит, я с двумя макушками.