Но тут отчаянный, на каких-то невероятных нотах, дикий крик, разорвал тишину леса, сопение нападавших, шуршание машин на трассе и заставил остановиться и замереть все вокруг.
Я оглянулась. И не сразу поняла, что так страшно и безсловно кричит Нинка, которую схватили два Минькиных дружка. Понять это можно было лишь по ее широко распахнутому рту да по ошалелому виду насильников, потому что наша интеллигентная, модная, задавалистая Нинка просто не могла издавать такие чудовищные звуки.
Остолбенение прекратилось одновременно с криком. Минькина кодла дружно рванула в лес, мы с Нинкой к остановке, а сверху, словно дожидавшись развязки, ливанул густой, беспросветный дождь.
Нас с Нинкой вынесло на остановку, но там не было ни людей, ни автобуса, и, не останавливаясь, мы понеслись по обочине, по ее взбухающим, пузырчатым лужам к железнодорожному переезду и городу за ним. Остатки обломанных сушин кололи мне голый живот, они хоть немного прикрывали разодранную кофточку, или мне казалось, что прикрывали.
А дождь лил, лил, не переставая, пытаясь что ли смыть тошнотворное омерзение от произошедшего. И мне снова чудилась горящая деревня с гогочущими фрицами, и думалось, что так теперь будет всегда.
Но нет. Все проходит. Тем более, что мы с Нинкой ни единого разу не говорили о том случае, а Минька с дружками куда-то бесследно пропал, словно в воду канул после тех лесопосадок. Так что постепенно прошло и это, заслонилось сначала экзаменами, потом выпускным, а потом просто жизнью. Прошло и забылось.
IV
Жарким, в сухих грозах и обильной клубнике летом я привезла детей к матери в деревню. И тут же, словно он ждал меня, явился Минька. Сказать, что я удивилась, значит, ничего не сказать. После гибели Тобика он у нас в доме никогда не бывал, а последние лет шестнадцать даже случайно не встречался, как будто прятался от меня, ведь бывали же мы в деревне одновременно.
А теперь он сидел на скамье возле сарая у нас в саду мало изменившийся, только заматеревший, весь квадратный, оплывший, со все теми же оттопыренными ушами и, не переставая, говорил о себе.
Вязкий его рассказ сводился к одному, как он, Минька, теперь, конечно, Михаил Васильевич, замечательно устроился в жизни.
Первым и главным являлась удачная работа: мастером по ремонту холодильников, при которой можно было насшибать помимо зарплаты до сотни в день.
— У тебя, к примеру, какой оклад? — спрашивал он между прочим.
— Сто семьдесят.
— Ну и что ты выгадала со своим образованием?
— А я, Минька, ничего не выгадывала.
— Говорите так, а сами сопли от зависти пускаете.
— А вдруг правда? Я, помнишь, и в школе не врала.
Мои слова Минька однако пропускал мимо ушей. Они были не нужны ему. Он пришел что-то доказать мне, а может, и не мне, а себе самому, и говорил, почти не отвлекаясь, то о своем новом «москвичонке», то о квартире в Кунцево и добытых туда по блату двух румынских гарнитурах. То перекидывался на свою благополучную семейную жизнь:
— Жена у меня шелковая, по струночке ходит, скажу — тут же бегом бежит.
О жене я слышала. Говорили в деревне, что по пьяни Минька ее нещадно бьет, и она его смертельно боится.
В глубине сада о чем-то своем весело кричали дети, тыкаясь в стену сарая, недоуменно гудел шмель, сквозь резные листья рябины, под которой я сидела, пробивалось солнце. И было бы мне хорошо и уютно в этом теплом, родном мире, если б наискосок от меня не восседал Минька, опять ненавистный, как когда-то в детстве.
Я смотрела на его громоздкие руки, покрытые жестким белым волосом, и тяжелые кулаки, лежащие на коленях, представляла, как он этакими кувалдами молотит беззащитную женщину, и знала, что на ее месте я бы давно его зарезала.
Он все говорил и говорил, но я больше не слушала. Яркие, как переводные картинки, всплывали и гасли воспоминания о Миньке. Но в отличии от безмятежной доброты переводных картинок с их наивными зайчиками, слонятами, цветами, воспоминания отдавали обидами, болью и запахом лесопосадок перед дождем. И лишь одно из них было иным, когда двое первоклашек, прижавшись друг к другу оплакивали в школьном тамбуре смерть Сталина. Это первое, настоящее и большое горе, а главное, оно — общее, объединяющее, и оттого оставившее по себе высокое, светлое чувство. Может быть, единственное общее, что за всю жизнь было у нас с Минькой.
Потом отобрали и его.
Что они думали, разоблачители культа, поливая Сталина грязью? Стояло за этим нечто жалкое и ничтожное. Сами замаранные по уши, они хотели остаться чистенькими. Но не вышло. Народ их не любил, не уважал, никому из них не доверял, жил помимо них, зато зло смеялся в частушках и анекдотах:
«Чтой-то с молоком и с мясом плохо?»
«Дак к комунизму идем семимильными шагами, а коровы не поспевают».
Одно только они сделали успешно: во многих сломали веру и не столь в вождей, сколько в сами советские идеи.
Минька тянул что-то свое про двухэтажную дачку, а у меня крутилось в голове хрущевское: «Все во имя человека, все на благо человека». И этот человек сидел на лавке у нашего сарая, и его не хотелось видеть до тошноты.
— Минь, а знаешь, мне все это твое ну нисколечко неинтересно, — сказала я, надеясь хоть так оборвать нелепую встречу. — Зря ты стараешься.
На этот раз он услышал. Видно, задело за живое.
— Нет, не зря. Ты не соображаешь, а жизнь-то повернулась в мою сторону. Жалко, Петр Иваныч не дожил. Посмотрел бы…
Ох, не следовало ему задевать моего отца! А то меня, взрослую женщину с двумя детьми, неудержимо, как в детстве, потянуло ринуться в беспощадную драку или попросту раскроить ему череп подручно стоявшей лопатой. Но пока из последних сил обошлось.
— Жизнь, она, конечно, поворачивается к вам, только ненадолго и расплачиваться все равно будете. Сколько вас таких, а и следа не остается. Мой отец тринадцать лет как умер, а его помнят и на могилу ходят. А где твой похоронен, никому дела нет. Меня в деревне Петровной зовут, а ты так Минькой и сдохнешь со своим всем наворованным богачеством. Нагреб уже по самую крышу, а дальше что?
Я поднялась, прихватив на всякий случай лопату:
— Пошел вон отсюда! Не погань мне дом! Ты меня, Минька, помнишь. Я за себя ручаться не берусь.
Минька помнил. Он встал с лавки, посмотрел на меня долгим тяжелым взглядом и пошел к калитке.
Я глядела в его широченную спину и пыталась разобраться: зачем приходил?.. чего хотел?.. И еще мучил взгляд. Глазки у него с годами стали совсем свинячьи: маленькие, отекшие, с плоскими белыми ресницами. Но выражение в них было очень человеческое, не угрожающее, не злобное, не презрительное, а вот какое — я понять не могла.
Впрочем, это длилось недолго. Как из калитки, так он ушел из памяти.
Лето катилось в заботах и радостях: домашних, огородных, детских, с походами в лес, на речку, в ближнюю деревню, с баней, где вкусно пахло распаренными травами, вениками, деревом стен, горячей каменкой. То младшенький заболевал ложным крупом, и я летела на соседском мотоцикле в Колокольнинский медпункт, то старшего кусала собака, и надо было срочно узнавать: не бешеная ли.
Иногда выдавались спокойные дни, и, оставив детей на мать, я ездила в Гжатск. И встречи и разговоры с подружками до утра: «А помнишь?..», «А помнишь?..» — как возвращение в юность. Всплывало одно, другое, третье имя, кто — где, кто — как. Вдруг оказывалось, что несознательная дубина Иванченков — рекордсмен мира по троеборью в штанге. Лет пять или семь назад в Германии первым одолел вес в 508 килограмм, раньше и до пятисот никто не дотягивал. Вот тебе и директрисино «Иванченков, выведу!».
Потом подружки приезжали ко мне. И все это было счастье, неромантическое и незамысловатое счастье уже взрослых людей. Что же оно так мимолетно?
Внезапно накатила осень. Вчера стояла жара, а утром за окнами висела тяжелая хмарь, и нудный, нескончаемый дождь колотил по листьям. Еще длился август, но пора была собираться и уезжать.
И тут в предотъездные дни пришла соседка с новостью:
— Слышь, Фрось, несчастье у Кудряковой-та Евдокии.
Мать оторвалась от глажки:
— Корова, что ли, в клеверах объелась? Они ее всё дотемна не загоняют.
— Кой там корова! Минька вить у нее удавился.
— Как?! — сказали мы с мамой в два голоса.
Соседка, обстоятельно устроившись на стуле и перебирая кисти шали, принялась пересказывать слухи:
— Пришел с работы тверезый, евоная Зойка дома была. Не разумшись, прям в залу. Сдернул скатерть со стола на пол и водку на стол грох: «Неси, Зойка, стаканы, на посошок тяпнем». А Зойка вся в слезах. Он, ирод, скатерть-та сдернул вместе с вазой, дорогущая такая, хрустальная стояла. Ну и, конешно, разбилась. Зойка кинулась осколки собирать, а он как гаркнет: «Я кому сказал: стаканы неси! Дерьма пожалела, меня, небось, не пожалеешь». Ну, Зойка стаканы, конешно, принесла. Он налил по цельному. Ему-та ето, как слону дробина, а Зойка, она ж тощая, в край скосела. Он ее в другу комнату впихнул, «Спи», — говорит и на ключ запер. Она и заснула. Будто слыхала скрозь сон грохот какой, будто — нет. А с утра никак из комнаты не выберется. Стучала, стучала в дверь, давай в окно кричать. Живут-та высоконько. Дак к обеду только и выручили. А потом замок в залу сломали, а он и висит. Грохот-та был: он люстру снял и на пол бросил. А на ейный крюк веревку привязал…