Мой год в Смоленском педагогическом институте имени (как мы язвили) лошади Пржевальского был наполнен разным. Тут сама учеба с практикой то в школе, то в больнице — мы должны были ко всему стать медсестрами; тут и драматическая студия и какой-то радиокружок, комсомольские субботники, фехтование, друзья и недруги, бесконечные стихи, нехватка денег до стипендии… Разве все назовешь?
Но странно, оно куда-то бесследно ушло, не задев сердца. А осталось то, что осталось: все оттенки переживаний и событий, связанных с первым чувством.
И кроме них мне здесь больше нечего предложить.
Мы бредем лесной просекой где-то за Смоленском. Вдоль нее провода на растрескавшихся от времени столбах. Мы уже уходились, но возвращаться неохота.
Ты вытаскиваешь перочинный нож, кидаешь в столб. Нож отскакивает от столба в сторону.
— Дай мне, — прошу я.
Ты вроде бы усмехаешься, когда протягиваешь нож.
— Хочешь, вон в ту щель попаду? — говорю я нахально.
Нож летит в щель и, воткнувшись в нее, тоненько звенит лезвием. У тебя удивленно вздергиваются брови:
— А ну еще разок!
Но я знаю, что авантюры удаются только однажды, тем более, что раньше метать ножи мне не приходилось, и гордо отказываюсь:
— Зачем? И так все ясно.
Ты хохочешь, падаешь в стожок сена, что возле столба, поднимаешь кверху руки:
— Ну, все. Сдаюсь.
Я валюсь рядом, ты подсовываешь свое плечо мне под голову, и мы долго лежим и смотрим в небо.
Слышно, как шуршат падающие листья и стучит твое сердце. И я вдруг думаю, что буду помнить этот торопливый стук всю жизнь.
Удивительное дело! В 18 лет мы знали о себе все наперед, на всю жизнь. Только это знание было рассыпано крупицами в нечаянных мыслях, по дневникам, письмам, стихам и не воспринималось как истина.
Это я сейчас вижу, как точно оно было.
…Только надо мне житьБез тебя, без тебя.
Написано как раз в то время. Там ничего еще не решено и нет речи о расставании, одна лихорадка: «горячо — холодно». А вот, — на ж тебе! — такие трагедийные ноты в стихах.
Мы встречаемся по три раза на дню, ссоримся и миримся, выясняем отношения и то, что я — «неласковая», ходим в кино, бегаем на свидания у Викинга, стараясь по дороге не встретиться (это из одного-то общежития к одному и тому же месту и времени!), болтаем до пяти утра на черной лесенке и опять ссоримся и миримся. И все неясно, все как в тумане.
А время бежит, и уже зима, и нарядный снежный Смоленск.
Кафе-стекляшка в парке старинно, по-французски называемом Блонье, по-нашему просто Блонь. Снаружи к стеклам лепится мокрый снег, и хочется плакать. Комом в горле обида, хоть я не могу разобраться, на что она.
Было-то всего ничего.
В вашей комнате, пустой с утра, ты рисовал мой портрет, закусывая край губы и щуря глаза. Изредка бросал: «Не вертись!» — и снова шуршал карандаш, и твои глаза переходили с бумаги на меня и обратно. И если б ты рисовал не меня, а табуретку, они б выражали то же самое.
Дойдя до этого места, я чувствую, как со щеки жарко срывается слеза и булькает в стакан с чаем.
Надо же, я тебя, кажется, ревную.
«Я тебя сегодня опять люблю», — от этих слов я беленела. Полная неопределенность и никаких обещаний на завтра. А ты просто хотел быть со мною честным.
Я не понимала или не желала понять? А должна была. Ведь сама металась все время не только между: «любит — не любит», но больше между: «люблю — не люблю».
Вопросы эти решались то так, то иначе, и я, вообще, ничего не говорила тебе о любви.
Из дневников.
15 декабря.
«Я не знаю, что такое любовь, но если это такое состояние, что человек необходим тебе, что тебе хочется, чтобы ему было хорошо, и в тоже время стараешься вымотать ему все нервы, то я его люблю.»
19 декабря.
«Я чувствую, что уже не нужен ей. Есть новые друзья, увлечения, заботы. Я не могу соперничать со всем этим, а честнее, и не хочу».
И год спустя из твоего письма.
«Вообще все было достаточно странно. Я и тебя любил какой-то странной любовью. Мне порой почему-то хотелось сделать тебе больно. Почему? Я этого не понимал и не понимаю».
Вот такие пироги! — как ты любил говорить.
А, между тем, мне бывает до одурения хорошо порой, и для этого нам не обязательно быть вместе. Хватает подаренной фотографии, с которой я ношусь, как известный дурак с писаной торбой, или того, что ты встречаешь меня с фехтования, когда я не иду с тобой, а убегаю с девчонками другой дверью, словно боюсь расплескать наполняющее меня до верху чувство счастья.
И вдруг все кончается. Я даже не успеваю понять — почему?
III
«Я с тобой больше дружить не буду,» — слова какие-то детские, беспомощные, будто: «Я с тобой больше не играю», но от них я глохну. Звуки проходят, как сквозь вату, тупые и неразборчивые, и я почти не понимаю, что ты говоришь. Смутно-смутно о том, что я все-таки не ребенок и надо думать, как со мной людям. В общем, то же самое: «Ты — плохая, я с тобой не вожусь». И что я не думаю о тебе. И что мне всегда будет нужен кто-то другой…
За окном декабрьская оттепель, полощется на веревке белье, и я не могу оторвать глаза от этих белых полотняных крыльев. Мне не больно и не обидно, меня просто больше нет, и я ничего не могу тебе ответить.
Здесь я надолго застреваю. Писать историю этой ссоры не хочется, да я и не знаю — как. Придется вводить новую героиню — глаза б мои ее не видели, хоть она из самых красивых на курсе: стройная, кареглазая, с капризными губами и тяжелым пуком волос. Но если в мою жизнь она могла непрошено вмешаться, то в повесть-то я могу ее не пустить?!
Оказывается, не могу!
Все началось с одной записки в конце октября.
Записки на лекциях — обычное дело, у меня ими заложены все тетради. Но тут пришло целое послание — на четырех страницах в линейку незнакомым женским почерком.
«Я слышала отрывки твоего разговора на медподготовке и меня поразило, насколько мы одинаково думаем о многом…»
Дальше подробно о многом одинаковом, об искусстве, науке, все том же пресловутом смысле жизни, о фильме «Девять дней одного года» и так далее, и тому подобное. А под конец приправленное комплиментами предложение познакомиться:
«Ты умна, ты не такая, как большинство. Ты должна меня понять! Находила ли ты людей близких тебе? Я — нет. Поэтому мне очень хочется узнать тебя поближе».
Я была беззащитна перед теми, кто во мне нуждался? Или же мне льстило знакомство с ней? Не знаю. Так или иначе, но мы познакомились. Она была моей тезкой и училась в твоей группе. Для знакомства могло хватить и этого одного. Увы!
И вот уже на медподготовке, что у нас общий предмет с худграфом, мы сидим с Любой и говорим, говорим, говорим…
Куда девается моя прежняя соседка и почему я незаметно для себя расстаюсь с ней? Может быть, из-за Любиной записки, где между прочим есть и о моей соседке:
«Ты нашла, кажется, человека, которому можешь все рассказать. Но понимает ли она тебя до конца? Искренна ли она? Не рисовка ли это?»
Потом мы вместе с Любой на институтском вечере. Мне смутно и неспокойно. Что-то томит душу, как бунинские строчки, что я тихонечко бубню: «А зал плывет, плывет в протяжных наплывах счастья и тоски». И чувство вины, как будто я бросила тебя.
Но ты отыскиваешь нас на вечере.
— Девчонки, пойдем погуляем, — зовешь ты.
Но Люба упирается и мы остаемся, а ты уходишь один.
Приворожила она меня, что ли? И чем? Помню бесконечные разговоры и ничего об их содержании; мечты, как мы становимся непременно великими: она — художником, я — физиком. И все. Словом, одна кружевная видимость.
Но есть и реальное: из-за нее я все чаще и чаще ссорюсь с тобой.
То это невнятный разговор с ней, в котором вскользь мелькает твое имя. Вроде как ничего не значащий разговор, но после него я почему-то обвиняю тебя во всех мыслимых грехах.
— Тебе нет до меня дела! — кричу я, а внутри всего одна отчаянная мысль: «Что я делаю? Сейчас уйдет. Сейчас…»
Ты бережно приглаживаешь мне прядь возле уха, поворачиваешься и уходишь по лесенке, на ходу роняя:
— Мне не только до тебя, но и до себя дела нет.
То это был бойкот, который мы с Любой учиняем тебе за непровожание куда-то, учиняем вроде бы в шутку, а получается черт-те как серьезно. Идея — не моя, и я не хочу, однако ж соглашаюсь. Что я с ума сошла? Зачем это делаю? Ничего не ясно. Меня несет и крутит как щепку водоворотом.