Такая сетка вскоре появилась и у нас. Кусты малины оказались, таким образом, выпертыми на улицу, но зато там же остались и граждане, желающие слиться с человечеством в счастливом граненостаканном братстве. Налетев на стальную сетку и изматерив всех и вся, они на танцующих ногах удалялись вершить свой вселенский банкет в иные пределы.
А Дом словно бы опять выкарабкался из тяжелой болезни. И эта возможность хоть как-то его пошатнуть ввергала в болезнь меня самое. Всю жизнь я страшилась заданности — хуже, чем тюремной клетки: мне становится трудно дышать в самом прямом смысле слова. Теперь я могу это назвать, например, «духовной клаустрофобией», столь свойственной людям сходных со мною занятий, а в юности я не могла ни назвать его, ни дать тому толкование, и поэтому страдала сильнее. Я чувствовала себя моральным уродом и все силы души моей отдавала на то, чтобы подогнать себя под некий — довольно абстрактный — среднеарифметический образец.
Согласно этому образцу человек не может, например, не любить свой Дом (потому что: «С чего начинается Родина…» и т. п.), не может так остро ненавидеть кого-то из своей родни (потому что это «корни» и потому что «старикам везде у нас почет», а, кроме того, «им надо всю жизнь быть благодарным, потому что они… всю жизнь тебя… не жалея себя…» и т. п.).
Естественно, что раз это вбивалось в мою голову — то тут же горохом и отскакивало. И те незабываемые трещинки на пальцах моей бабушки видятся мною сейчас, из моего окаянного и покаянного сегодня, а тогда не замечались и вовсе.
Вообще, чтобы поверить, что в розетке есть ток и что он убивает, мне надо обязательно самой сунуть туда свои пальцы. Жизнь, конечно, щедро предоставляет множество сходных возможностей. Кроме того, я, к несчастью, ничуть не похожа на свою ясноглазую бабушку, бездумно жившую инстинктом веры и доброты. Коль она обжигала руку о крышку кастрюли, то, естественно, мгновенно ее отдергивала, не успев задуматься о том: во всех ли или только в некоторых отдельно взятых случаях это следует сделать? и не есть ли данный случай какой-то частный, особенный (аномальный)? а если допустить, что это именно так, то не облокотиться ли всем телом на раскаленную крышку? ежели же и отнять руку, то с какою приблизительно средней скоростью?., и т. п. А это именно то самое, чем я, как проклятая, занимаюсь всю жизнь. И, лишенная простых и разумных охранительных инстинктов, я обуглила сердце.
Но нынче не время об этом. Успеть вернуть хотя бы малые долги.
Глава X
Перемены в Доме между тем, независимо от моего желания, начали проявляться с ужасающей стремительностью.
Вот я вижу мою бабушку, которая, уже не вставая, лежит в единственной жилой комнате Дома, превратившегося в сарай… Старики давно не моют полы, они остались вдвоем и, чтобы не прибавлять грязи, прибегают к разным ухищрениям вроде постилания на пол газет и газеток и еще каких-то серых оберточных бумажек, которыми дед потом растапливает уже единственную печь. Однако ходить по такому полу тяжело, и он часто спотыкается, поскальзывается, хватается за сердце и долго качается на месте.
Выгребная яма во дворе подобралась уже к самому крыльцу. Она лишена прочной деревянной крышки, прикрыта тряпкой, придавленной камушками. Помойное ведро из-под рукомойника деду выносить тяжело, и его вытеснила жестяная баночка от сельдей иваси, голубовато-серую воду из которой он дрожащими руками переливает сначала в какой-то зеленый тазик, а затем, тщетно стараясь не разлить раньше, выплескивает прямо с крыльца. К уютному запаху стариковских лекарств, как то: корвалола, валерьянки, капель Морозова — примешались чужие резкие запахи каких-то мазей… Для чего-то пришлось заколотить несколько окон — Дому закрывают глаза.
…Несколько дней назад мать сказала мне, что у бабушки гангрена.
Сказано это было в нашей городской квартире, вернее, в очередной коммуналке; за столом, кроме нас, никого не было. Впрочем, у нас и за его пределами не было почти никого. Мать не умела жаловаться — в силу гордости и врожденных понятий о том, как следует вести себя в обществе, а также из-за многолетней отвычки рассчитывать на чье-либо сострадание, кроме бабушкиного. Но нынче именно бабушка умирала от гангрены.
Я молчала. Мое высшее медицинское образование все равно не позволило бы мне найти какие-то иные слова, кроме как из естественно-научного лексикона. Мать попросила меня только (она никогда никого ни о чем не просила) привезти с собою в Дом мою приятельницу-хирурга, которая бы определила, сколько еще бабушке жить; если много (сколько это — «много»?..), то ее надо перевезти в город, в чистоту и тепло; если же мало, то лучше ее не мучить и оставить в Доме — до конца.
У бабушки, уже давно больной легким сахарным диабетом, некоторое время назад образовалась на пятке небольшая язва, которая то заживала, то открывалась вновь. Бабушка стала ходить в больших серых валенках с отрезанными голенищами, потому что приходилось много чего наматывать на ногу. Она заковыляла с костылем… Плиту она уже не топила, и дед варил свои холостяцкие супы на маленькой электроплитке.
Бабушка всегда втайне гордилась своей белой, тонкой кожей, даже белье носила швами наружу, потому что швы натирали. Странное, не правда ли, сочетание этой чувствительной — не по происхождению — кожи и грубой судьбы. Но судьба, наконец, словно бы поправила некий изначальный непорядок, и как раз именно эта редкая благородная кожа сделалась смертельно уязвимым местом.
И вот теперь бабушка умирала от гангрены.
Мой разум отказывается понимать, какой был смысл в том, чтобы это ясное, легкое создание уничтожить таким чудовищным способом. Какой смысл был в том, чтобы именно так лишать жизни бесхитростное существо, которое все годы свои, несмотря на их грубую, тупую, жестокую безрадостность, умело радоваться столь малому, что, наверное, не ценилось бы ни цветком, ни зверем и ни птицей? Я должна понять, иначе я сойду с ума, для какой такой высочайшей цели ее затопило таким запредельным, нечеловеческим страданием, — ее, только и просившую у Бога что легкой смерти? Может быть, это было сделано для того, чтобы навсегда, насмерть отбить желание жить у ясноглазого существа и чтобы любой конец был для него воистину счастливым избавлением от мук?
Ну, а для нас? Какой урок преподносится нам? Мы видим, как, истекая зловонной жидкостью, разлагается фиолетовая распухшая плоть. По сути, она уже совершенно приготовлена для окончательного догнивания в земле. Она нынче словно заранее помогает земле, начиная ту работу, которую земля лишь довершит — быстро и окончательно.
Но самое-то смешное… Нет, это просто до коликов смешно… Это невыносимо до слез, господи! — а чего еще хочет там эта оставшаяся часть плоти? Она ведь там чего-то еще хочет, она ест, пьет (горло смертника: дали рту напоследок выпить и закусить, а пища-то — ха-ха! — так и не успела дойти до желудка), она еще теряет там какие-то эпителиальные клетки, а, главное, — рождает им на смену новые! Ведь это унизительно! Зачем?! Диалектика?
Сколь малое утешение принесло мне мое естественно-научное образование!
И все же я знаю, какой урок преподносят нам подобные зрелища.
«Я прожила не свою жизнь», — сказала бабушка перед смертью. Она, всю жизнь созывающая детенышей к столу, никогда не говорила ничего подобного.
Теперь я раскрою: моя бабушка была очень красива.
Так что подружка моя еще и потому принимала ее за актрису. Она была так красива, что на нее оборачивались на улице, а когда оборачиваться уже не могли, потому что она догорала на своем последнем ложе, и ей оставалось совсем мало жить, то даже врач, видевший ее за день до смерти, был поражен благородной красотой ее ясного лица. Он тоже, точно ребенок, подумал, что бабушка была актриса. От природы у нее были две волны каштановых волос над открытым лбом. Потом они сделались серебряными. Они стали похожими на корону.
Бабушка была дочерью извозчика, а мать ее пекла булки и продавала их. Бабушка в детстве (странное словосочетание! как представить?) помогала ей. Тогда она, наверное, и привыкла стоять, обдаваемая жаром печи, словно металлург.
В той семье кроме бабушки было множество детей. Когда бабушку выдавали замуж, ее мать сказала грустно: «Вот и забрали из моего сада — розу». Этот рассказ у бабушки шел в подбор с рассказом о красавце красном комиссаре. При этом она с коротким вздохом замолкала и кивала головою своим мыслям: вот, дескать, такие дела… а что, дескать, поделаешь?..
Красота моей бабушки умерла даром в стенах Дома. Могла ли я любить эти стены? Они медленно высосали красоту, и она куда-то исчезла вместе с бабушкой, а Дом остался, и мне казалось, что и я, и каждый человек, попавший сюда, подвергаются этой замедленной казни.