Молча, погруженные в мечтания, слизывая понемногу сладкие сливки из вафельного стаканчика, они вышли на угол улиц Мокуш и Зичи. Они как раз повернули на Зичи, когда Габор Блюм толкнул Роби локтем: «Смотри, вон твоя бабушка». Роби Зингер сначала принял это за розыгрыш, но потом в самом деле увидел бабушку: выйдя из дверей интерната, она мелкими торопливыми шагами шла к набережной Дуная, где была станция электрички. Роби замер на месте от удивления. Что она тут делает? И если пришла, почему не подождала его? Он хотел было окликнуть ее, но что-то ему подсказало: не стоит этого делать, очень уж она торопится, сильнее, чем обычно. Тут ему пришло в голову объяснение, зачем бабушка приходила в интернат.
Конечно же, плата за проживание. Видно, сегодня у нее оказались деньги, и, чтобы не полагаться на почту, она сама принесла в интернатскую кассу двести двадцать форинтов.
Потом вдруг Роби Зингеру вспомнился давний случай, когда он впервые увидел, как бабушка уходит вот такими же торопливыми, мелкими шагами. Тогда ему было четыре года. В один прекрасный день бабушка взяла его за руку и отвезла в будайские горы, в детский дом. «Мне тут уладить кое-что надо, — сказала она Роби, — а ты здесь меня жди». И Роби Зингер остался в саду, деревья в котором были такими большими и развесистыми, что здание детдома среди них почти терялось.
Роби терпеливо ждал до того момента, пока не увидел бабушку по ту сторону чугунной решетки: торопливыми, мелкими шагами она шла к автобусной остановке. Роби лишь тогда понял, что делом, которое она должна была уладить, был он сам, ее внук. Бабушка хотела избежать трудного расставания — потому и ушла потихоньку, через задние ворота. Но почему она сейчас-то убегает?.. «Да нет, — обернулся он к Габору Блюму, — это не бабушка. Хотя в самом деле очень похожа».
«Твоя бабушка сегодня сказала мне, что ты боишься обрезания, — заявил Балла в тот же день перед ужином, пригласив Роби в дежурную комнату. — Я ей ответил, что ты, насколько я тебя знаю, мальчик смелый: в конце концов, твой герой ведь — Бар-Кохба. Конечно, смелые иногда тоже боятся чего-нибудь. Во всяком случае, я немного обижен, что в прошлый раз ты ничего не сказал мне об этом. А еще твоя бабушка сказала, что обрезание — это ведь чистая формальность. Она права, и вообще она женщина мудрая, alle Achtung[4]Бог, однако, любит формальности, не случайно же он Свой народ отметил. С одной стороны, обрезание — это пустяк. С другой стороны, что ты за еврей, если и на такой пустяк не согласишься пойти ради веры? Не хотелось бы мне разочароваться в тебе, сынок».
После такого, почти угрожающего вступления Балла угостил Роби Зингера леденцом и, словно в продолжение обычных между ними бесед на темы истории, пустился в пространные рассуждения. «Видишь ли, сынок, — говорил он, — человек ведь, он кем рождается, тем и остается на всю жизнь. Многие пытаются сбросить с себя бремя еврейства, особенно в наши трудные времена. Становятся выкрестами, ренегатами, делают все, чтобы их считали христианами, и в соответствии с этим живут и думают. Только все напрасно: свои таких оттолкнут, а чужие не примут. Они же всю жизнь стыдятся того, чем могли бы гордиться, и гордятся тем, чего должны были бы стыдиться. Особый знак, который они получили как знак отличия, превращается в клеймо у них на теле. Приведу пример, — продолжал Балла, уже совсем в духе их исторических собеседований. — Жил в прошлом веке один немецко-еврейский поэт, Генрих Гейне. Ты, видимо, о нем ничего не слышал: в школе его не проходят, я тоже о нем ничего вам не говорил. Ну, так вот, в молодости этот Гейне перешел в евангелическую веру, что весьма нехорошо с его стороны. Но был он большим поэтом и очень умным человеком. Насколько он был умен, видно хотя бы по тому, что однажды, имея в виду обрезание, он грустно заметил: „Ладно, я крестился, но вот в чем штука: что когда-то было обрезано, обратно не вырастет“. Словом, — подвел Балла итог истории, происшедшей с немецким поэтом, — обрезание — это ведь в самом деле на всю жизнь. Это знак нашего нерасторжимого договора с Богом. Но не думай, что обрезание делать Он повелел нам из прихоти. Обрезание — вещь полезная для здоровья, обрезание — вещь целесообразная. Гейне оно не повредило, не повредит и тебе».
Роби Зингер хотел что-нибудь ответить, но слова не шли у него из горла. Он лишь сосал кисловатый леденец и порой бросал вопросительный взгляд на Мозеса Мендельсона, словно ожидая от него какого-нибудь толкового совета. К счастью, Балла, почувствовав глубокую растерянность своего воспитанника, самым ласковым тоном, на какой только был способен, постарался его успокоить: «Не обязательно отвечать сразу, сынок. Подумай над моими словами… Но не слишком долго: дело, к сожалению, выглядит более срочным, чем мне казалось. Не я тебя тороплю, а раввинат… Сейчас можешь идти».
Роби Зингер встал с дивана, чувствуя, как у него что-то дрожит внутри, в области живота, и, почтительно склонив голову, двинулся к выходу. Он уже взялся за ручку, когда Балла, который вроде бы углубился в чтение книги, поднял голову: «Погоди, сынок». И когда Роби Зингер испуганно обернулся, учитель сказал ему: «Передай своему приятелю, Габору Блюму, чтобы зашел ко мне».
Дежуривший в тот вечер воспитатель Вайс, низенький, рыжий, с сильными не по росточку руками, был приверженцем самых строгих правил поведения. Он, например, очень не одобрял, что воспитанников отпускают на выходные по домам всех без разбору: по его мнению, такие отлучки весьма ослабляют дисциплину в коллективе. Не скрывал он и своего отношения к педагогическим методам Баллы, считая их слишком мягкими. Кое в чем он был прав: в самом деле, с подопечными Вайса, семиклассниками и восьмиклассниками, Балла вряд ли сумел бы справиться. Они и сейчас вели себя безобразно. Нетерпеливо ожидая близкого ужина, они подняли такой гам, что Вайсу пришлось трижды заставить воспитанников произнести хором брохес, прежде чем в благословении стало возможным разобрать какие-то слова. Суп из цветной капусты, приготовленный на ужин, уже, остывая, стоял на столе, а шум даже после брохес никак не стихал. Тогда Вайс приказал воспитанникам хором произнести его любимый девиз: «Порядок — душа всего!» Однако даже это не помогло. Тут он, потеряв терпение, взревел во всю мочь: кто сию же минуту не замолчит, кто посмеет хотя бы пикнуть и тем нарушит тишину, в которой должен проходить ужин, того он так отделает, что мерзавец проклянет день, когда мать произвела его на свет. В столовой воцарилась гробовая тишина.
У Роби Зингера и в мыслях не было давать Вайсу повод выполнить свое обещание. Он и так бы сидел тихо; правда, сейчас ему не давало покоя, что место рядом с ним, место Габора Блюма, до сих пор пустовало. О чем они там говорят так долго?
Беда произошла в тот момент, когда миска с супом добралась до Роби Зингера. Ее нужно было уже наклонять немного, чтобы набрать полную разливательную ложку. С другой стороны стола миску держал Фрид; видимо, он приподнял свой край слишком резко: миска сильно качнулась и суп выплеснулся на стол, в сторону Роби Зингера; в луже, расплывающейся по столу, плавало несколько кусочков цветной капусты. Роби, вскочив подхватить миску, задел массивную разливательную ложку, и та с грохотом полетела на каменные плитки пола. А остатки супа, которые не смогла впитать белая, но не совсем свободная от пятен скатерть, неторопливо стекали на пол.
Вайсу, который как раз уселся с довольным видом во главе стола, пришлось прервать начатый ужин. Тишина лопнула, словно мыльный пузырь; но источник шума теперь был определенным. Воспитанники повскакали даже с соседних столов, обступив валяющуюся на полу разливательную ложку: так прохожие обступают на мостовой жертву дорожного происшествия. «Это Роби Зингер был!» — крикнул кто-то, и вот уже целый хор повторял роковую фразу: «Это Зингер, Роби Зингер!» Роби нагнулся, чтобы поднять ложку и положить ее на стол. Однако движением этим он как бы признал, что действительно заварил эту кашу. Когда он это сообразил, Вайс уже стоял перед ним, широко расставив ноги и подбоченясь. Он стоял так близко, что их лица едва не соприкасались. И тут Вайс в полную силу своего натренированного на старшеклассниках голоса завопил: «Ради этого супа столько людей гнули спину! В этот суп столько труда вложено! Тот, кто не уважает труд, есть отребье человечества, как бы хорошо он ни читал на иврите!»
Смысл слов до Роби Зингера дошел не сразу: сначала он воспринял лишь силу звука, от которого едва не лопались барабанные перепонки. Потом ему вдруг пришло в голову, что если в этот суп вложен труд, то труд сейчас плавает в супе, как кусочки цветной капусты. Его стал разбирать смех. Конечно, он сдержал себя, но, видимо, что-то все-таки появилось в углах его губ. Вайс это заметил — и совсем взбеленился: «Ты посмел над этим смеяться?! Смеяться над потом и кровью людей? Ну, так я сейчас научу тебя плакать!» И, схватив Роби Зингера за плечи, он принялся изо всех сил трясти его. На обещанные побои он никак не мог решиться — и от этого приходил в еще большую ярость. А сам тем временем неостановимо превозносил красоту и величие человеческого труда. Роби Зингер уже перестал следить за смыслом слов; не важно было ему и то, что все тело его сотрясается в лапах Вайса. Сначала он с удивлением ощутил, что куда-то пропал стыд, от которого он только что чуть не сгорал; потом кончилось и терпение. Пусть будет, что будет, думал он, пусть на него обрушится искупительная затрещина — только бы прекратился наконец этот вопль. И когда Вайс на мгновение замолчал, чтобы набрать воздух в легкие, Роби в ледяной тишине произнес: «Не ори, дурак, я не глухой».