— Вот он, каков ты был, — сказал Лазарев. — Ты горячо брался за все новое, передовое, просто кидался помогать людям, нуждавшимся в твоей помощи. А как ты работал с массами, как умел зажигать людей на собрании, говорить с ними наедине. Люди шли к тебе на прием с радостью, а не со страхом, как сейчас, — ох, как много это значило!
А Семенов, слушая его, видел и другое — свои неудачи. Да, конечно, не ошибается только тот, кто ничего не делает. Он многое делал и, случалось, ошибался. И скидки ему на эту философию, что всем свойственно ошибаться, не давали, нет. Два раза его вызывали на бюро крайкома и протирали с песочком — он все это хорошо помнит. И ошибки были пустячные, можно было их и не заметить — нет, замечали, даже раздували и предупреждали: больше не ошибайся.
И, вспомнив это, он с обидой сказал Лазареву:
— Ты думаешь, Иван Леонтьевич, всегда можно оставаться молодым и глупым? Я битый — ученым стал. Ты все это хорошо расписываешь — инициатива, отзывчивость, задор. А ведь от задора и инициативы, от молодой горячности и до ошибки недалеко. А за ошибки может попасть — и больно! Знаешь ли ты, сколько меня били — и право и неправо! Такие случаи хорошо учат — все острые углы обираются.
На это Лазарев возразил сурово:
— Вот, вот, обтекаемым ты стал. Пошел по линии наименьшего сопротивления, никакой инициативы от себя, полное равнодушие к существу дела, только то, что прикажут, то и исполняешь. Кто ты сейчас? Аппаратный работник — только всего. Высокого ранга служащий, а не руководитель масс. Вот ты только что рассуждал об инициативе и задоре — ведь слушать противно, пойми! Если действовать по-твоему, так всем надо сложить ручки и жить только по приказу, а от себя ничего — как бы чего не вышло!
Как невнимательно ни слушал Семенов, занятый своими горькими мыслями, эти последние слова показались ему особенно оскорбительными.
— Нечего сказать, хорош портрет, — криво усмехнулся он. Лицо его было бледно, уши горели. Он чувствовал, как гулко колотилось его сердце. — Неужто так ничего во мне нет, кроме бюрократа и чинуши? А что я себя не жалел для скорейшего выполнения директив партии? Это, по-твоему, пустяки?
— Энергии у тебя не отнять, — согласился Лазарев. — Можно сказать, ты не простой бюрократ, а энергичный. И действовал ты…
— Я верю в партию, уважаю ее директивы! — страстно прервал его Семенов.
— Не спорю, в партию ты веришь. А вот в себя не веришь. В подчиненных не веришь. В массы не веришь, мало с кем общаешься, замкнулся. Хочешь, я тебе назову истинный корень твоих бед? Нехорошо брать самого себя в качестве примера, а придется — себя лучше других знаешь. Ты вот часто говоришь, что любишь и уважаешь меня. Скажи, почему любишь? Почему уважаешь?
Вопрос этот был такой странный и неожиданный, что Семенов не знал, что отвечать на него, — он молча удивленно смотрел на Лазарева. Тот продолжал:
— Вижу, смутился. Наверно, думаешь, — понес старик галиматью. Нет, не галиматью, сейчас увидишь. Ладно, раз ты затрудняешься, я тебе помогу. Наверно, и ты и все вы меня любите потому, что я добр, ласков, всем только хорошие слова говорю, всех вас по головке глажу? Поэтому, что ли?
Семенов, несмотря на свое тяжелое состояние, невольно улыбнулся — слишком уж непохож был на резкого, придирчивого Лазарева этот нарисованный им добрый, сладенький старичок.
— Может, потому меня уважаешь, что я всех боюсь? — продолжал Лазарев. — Или потому, что со всеми соглашаюсь? Или, наконец, просто потому, что в красной книжке моей написано — «с июня семнадцатого года»?
— Нет, не поэтому, — ответил Семенов. И он добавил твердо, искренно, с горячим убеждением — Люблю и уважаю тебя, Иван Леонтьевич, потому, что принципиальный ты человек.
— Вот правильно! — одобрительно кивнул головой Лазарев. — Тысячи недостатков сам за собой знаю — суров, резок, бываю прямо груб, неприятности в лицо говорю, ни для кого сладеньких слов подбирать не стану. А вы все таки любите и уважаете меня, ибо знаете — старик Лазарев принципиален. Все мои недостатки перекрывает это мое достоинство. А теперь погляди на себя, с придирочкой погляди — принципиален ли ты? И сам ответишь — нет, не всегда принципиален, не во всем принципиален.
Семенов опустил голову. Лазарев продолжал сердясь:
— Знаешь, когда в первый раз усомнился я в тебе? Когда началась борьба против низкопоклонства перед иностранщиной. Правильно, нечего нам свое богатство забывать. А ты эту правильную мысль до дурости довел, до геркулесовых столпов. Помнишь свои речи этого периода? Слушать тебя просто стыдно было — все открыто нами, все сделано нами, на Западе ничего не развивается, науки там нет. А лицо твое во время этих вредных — понимаешь? — вредных твоих речей было самодовольное, словно человек всего достиг и ничего ему больше не хочется. Нет, Марков не такой — он беспокоен, ищет новых путей; не удивительно, что в твоем споре с ним все сразу на его сторону встали.
Лазарев помолчал, вглядываясь в лицо Семенова, потом продолжал с еще большим гневом:
— Возьми это сокращение на медном — типичное же твое равнодушие и формализм. В то самое время, когда производилось сокращение аппарата, там были закончены работы по внедрению автоматики. Они привели к значительному уменьшению числа рабочих, к удешевлению продукции. Зато процент служащих повысился. Надо бы радоваться этому, потому что прогресс, а ты на дыбы встал — как так, директива о снижении процента служащих не выполнена. Почему это, спрашиваю? От равнодушия к существу дела.
Семенову казалось, что это проклятое словцо «равнодушие» настигает его со всех сторон. Когда Лазарев заговорил о том, что истина всегда конкретна, а он, Семенов, ко всему подходил только абстрактно, совсем не интересовался в последнее время конкретными условиями и особенностями работы, Семенов, поднимая голову, устало попросил:
— Хватит, Иван Леонтьевич… Довольно с меня…
Лазарев замолчал. Оба они сидели и думали — в голове у Семенова бродили невеселые, путаные, злые мысли. Он сказал горько:
— Так я ждал тебя, Иван Леонтьевич, так хотел тебя видеть. Думал, посоветуешь, разъяснишь, утешишь. Спасибо — разъяснил, утешил…
Лазарев сурово молчал. Потом он встал.
— Душно у тебя в кабинете, Василий Петрович, хоть бы форточку отворил. Давай выйдем на улицу, проводишь меня, еще поговорим.
— Давай, — согласился Семенов. Ему все было безразлично.
На улице Лазарев сказал:
— Какой план намечаешь?
Семенов ответил, с усилием собирая разбегающиеся мысли:
— Не знаю. Утром собирался писать жалобу в крайком и ЦК — сбили вы меня с этого… Чибисов вот рекомендует на курсы партийные поехать, подучиться и снова на партийную работу, куда-нибудь в другое место. Может, так и сделаю — подамся на курсы. Что мне еще остается?
Лазарев строго сказал:
— Нельзя этого делать, Василий Петрович, нельзя. Ты должен тут оставаться.
Семенов с недоумением пожал плечами.
— Да как же я могу оставаться? Сами выбросили, сами предлагаете остаться. Нелепо это.
Лазарев продолжал настаивать:
— Уходить отсюда — значит, снова идти по самой легкой дороге. Пойми, нигде ты не сможешь быть партийным руководителем, если ты не исправился, не заслужил доверия коммунистов.
Семенов даже приостановился, охваченный раздражением.
— Не понимаю тебя, Иван Леонтьевич, что ты такое предлагаешь! Ведь места мне нет, чего же мне оставаться?
— Как нет места? — спокойно возразил Лазарев. — Есть места для тебя, и неплохие — иди на производство. Ты ведь имеешь специальность?
— Ну, имею, — нехотя сказал Семенов.
— Какую?
— Перед войной кончил инженерно-экономический.
— Правильно. Экономист. Иди по этой линии. Знаешь, именно об этом я хотел поговорить. Думал — не стоит к нему идти с утра, пусть перемучается, все обдумает, а вечером, когда картина будет ясна, я с ним побеседую. От всей души говорю тебе — иди на производство, поближе к массам, восстанови с ними связь, прислушайся к ним, поверь в них — тогда и возвращайся на руководящую партийную работу.
— Возвращайся!.. — зло сказал Семенов. — Педагогика все у вас — один за другим приходит, поучает меня. Ум есть, а сердца что-то не вижу. Недостатки мои ты ярко расписываешь, а о достоинствах… — Семенов хмуро усмехнулся.
Лазарев взглянул на него внезапно посветлевшими глазами.
— А сейчас не время расписывать твои достоинства. Одно могу сказать: вижу твои достоинства и верю в тебя! Знаю, воспрянешь, еще спасибо скажешь за суровую науку. Не будь этой моей уверенности, разве я бы к тебе пришел?
Семенов молчал, думал о предложении Лазарева, и оно все больше ему не нравилось. Он не любил сидячую работу экономиста и без радости вспоминал о тех немногих месяцах, которые провел в плановом отделе завода. Он с болью подумал о работе, являвшейся, как он это твердо сам знал, его призванием и ныне отторгнутой от него — люди, массы, дела человеческие, души человеческие, вопросы высокой техники, тот же план, что у экономистов, но достигший остроты накала — борьбы за план… Ему захотелось остановиться и громко крикнуть Лазареву и им всем: «Да что вы делаете, товарищи, нет мне жизни без партийной работы!»