Трудно сказать, какое время я был в таком состоянии. По мне, так это длилось нескончаемо долго. Павел Георгиевич, наверно, почувствовал это. Он подошел, а я сперва и не заметил того. Я только услышал:
― Разъезд стреляет и ни с места!
И с меня сошла лихорадка. Я огляделся. Никакой нескончаемости во времени не было. Хвати, так прошла какая-нибудь минута.
Далее все было тривиально. И мне все это было вдруг знакомо. И мне было потом за мои переживания стыдно.
Он прорвался с холма. С холма их встретили наши пулеметы и сотня уманцев ― залпами. Но с полтора десятка их прорвались через гребень. Мы с Павлом Георгиевичем были в седлах. Мы видели ― полтора десятка их прорвались и потекли с холма. Я их понял. Уже сам бой потащил их. Павел Георгиевич вынул револьвер.
― Господа! ― подбежал абсолютно белый в лице адъютант батареи хорунжий Комиссаров. ― Господа! Да ведь они нас изрубят!
― Ваше высоко-б-б-б! Ваше высоко-б-б-б! ― завскрикивал, будто ребенок, вахмистр Касьян Романович.
― Взвод! Пачкой! Прицельно… гтовсь! ― дал команду своему взводу Павел Георгиевич. И его команду повторил своему взводу подъесаул Храпов.
Я смотрел на прорвавшихся полтора десятка всадников. Мне было неприятно их видеть. И я видел одного из них, моего.
С треском ударил пулемет в голове колонны.
― Ага, ― сказал я в удовлетворении.
― Ваше высоко-б-б-б! ― снова закричал Касьян Романыч.
― Да что же это такое, господа! Ведь вы командир! ― схватил меня за стремя хорунжий Комиссаров.
Мне стало за него стыдно. Я не мог более находиться около этого человека, носящего на плечах погоны офицера русской императорской армии. С него следовало погоны снять. Осторожно, будто жалея, я вынул шашку, на которой, как помните, было заклятие. Я вынул шашку. Я дал Локаю шенкеля. Он переступил и взял рысью. Хорунжий Комиссаров едва не упал, но отцепился. Я дал Локаю шенкеля еще. Локай взял галоп. По своей породе он хорошо ходил в гору, хорошо ходил по любой местности даже ночью. И по своей породе он не любил рыси.
― Борис Алексеевич! ― услышал я Павла Георгиевича.
Я увидел одного из полутора десятка прорвавшихся. “Как же все остальные?” ― подумал я и тут же забыл. Я стал караулить только одного. Мне нужно было набрать скорость. По Наполеону, залог победы заключался в скорости, помноженной на массу, ― совсем как в физике. И мне очень нужно было набрать скорость. Но в этот раз у меня не получалось и не могло получиться ― при совершенно измотанном Локае и при нашем движении в гору никакой скорости не могло быть. А я своего курда ждал. И на миг мне его стало жалко. “Хоть бы другой!” ― подумал я о нем. А потом я пригнулся. Потом я услышал тонкий свист пусто прошедшей над моей головой его сабли. И потом я едва удержался в седле. Я едва не свалился от удара моей шашки. Мне не хватило силы удержать мою шашку. Рука моя переломилась в локте. Я уперся в стремена и тем удержался. Локай шарахнулся, но тоже удержался. Мою руку с шашкой стало сильно выворачивать назад. Я оперся в стремена и дернул шашку к себе. Проскочивший за мою спину всадник что-то этакое сделал. Я на удивление легким выдохом понял, что от его чего-то этак сделанного мне ничего не будет. Мне следовало оставить его и встречать другого. Другой пролетел мимо. Я оглянулся и увидел, что мой всадник заваливается. И второй, только что пролетевший мимо, тоже заваливается. Моя батарея ахнула мимо моей спины винтовочным залпом.
Локай остановился. Прошла минута. Может быть, прошли две минуты. Я их сосчитать не смог. Мне хотелось еще рубиться. Я уверился, что в любой рубке я буду жить. Мне последовательными картинками приплыло все, что только что было. Я не набрал скорость. А он летел с холма. Он тоже увидел меня. Он нашел момент ударить меня. Он, вероятно, не надеялся попасть в меня ударом сверху. Вероятно, конь его просто понес, то есть стал неуправляем. И он засомневался, удастся ли ему меня достать ударом сверху. Он решил найти меня ударом спереди. Я же пригнулся к шее Локая и сделал выпад шашкой, то есть встретил его шашкой, как пикой. Он напоролся на мою шашку.
Пока все вокруг грохотало выстрелами, я ничего не слышал. А пришел в себя лишь при вдруг полившейся с холма восторженной брани уманцев.
― Ваше высоко-б-б-б! ― кричали они.
Человек двадцать пленных торчали средь них. Касьян Романыч ловил серого жеребчика, с которого я ссадил всадника.
― Стой, стой, стой, диконькой! Стой! ― манил он его вдруг невесть как взявшейся ржаной коркой. Красив был в это время наш вахмистр. Но еще более красивый жеребчик ему не давался. Он коротко взлягивал. Его подковы каждый раз отдавали солнцем. Касьян Романыч шарахался и норовил обогнуть жеребчика, взять его за узду. Жеребчик его маневр видел и тотчас поворачивался к нему задом и блестел подковами. ― Диконькой, диконькой, мордушка курдячья, нехристь ты мой, стой, стой, мордушка! ― тянул левой рукой корку Касьян Романыч, а правой норовил ухватить повод.
Павел Георгиевич захохотал. Захохотал и я. Понять было нельзя ― отчего мы захохотали. Я повернул к Павлу Георгиевичу.
― Пятьсот! Кто сказал пятьсот? ― смеялся я.
Их, может быть, на самом деле было пятьсот. Иначе бы они не отважились напасть. Но у них хватило ума бросить атаку и отвернуть. Пулеметчики стояли на гребне и ждали, когда подстынут пулеметные стволы. Калибр пулеметов был семь девяносто две. Металлические ленты были на двести пятьдесят патронов. Мы имели это сверх штата. Много чего не было предусмотрено батарее.
― Борис Алексеевич. Впредь не стоит так рисковать! ― сказал мне Павел Георгиевич. ― Я уже распрощался с вами, когда он махнул саблей. А потом смотрю, вы держитесь в седле, а он заваливается. Вы молодец, конечно. Но зачем вам это? Ваше дело ― батарея!
― Не знаю, Павел Георгиевич, зачем. Само собой вышло, ― ответил я, и я на самом деле не знал, как это вышло. ― Сколько это длилось? ― спросил я.
― Да вот, ― Павел Георгиевич посмотрел на часы. ― Могу соврать, Борис Алексеевич, но ведь минут восемь все это длилось!
― Я восемь минут рубился? ― спросил я.
― Нет, что вы! Вы вынули шашку. Вы в седле съехали, простите, на левую полу… еще раз простите, полужопицу, как обычно делают кавказцы. Я смотрю, вы ниже его идете. Я приготовился стрелять из револьвера, но испугался, что с такого расстояния попаду в вас. А вы как-то идете понизу. Он поверил, что вас возьмет сверху. Ну и просчитался. Вы его обманули. Он промахнулся и напоролся на вашу шашку! Красиво было, Борис Алексеевич! ― сказал Павел Георгиевич.
― Где он? ― спросил я.
― Кажется, вон тот! ― сказал Павел Георгиевич, и мы подъехали к скрючившемуся на земле курду, быстро-быстро хватающему воздух и даже на первый взгляд уже не жильцу.
Я отвернулся.
― Глаза у него не голубые? ― спросил я, конечно вспомнив Марфутку, то есть снега Сарыкамыша.
― Там уже ничего не понять, ― сказал Павел Георгиевич.
― Отбились? ― спросил я.
― Пока отбились! ― кивнул Павел Георгиевич.
― Наши потери? ― спросил я.
― Сейчас все вернутся ― сосчитаем. Но, кажется, нас Бог миловал! ― сказал Павел Георгиевич.
Пленные стояли кучкой. Они ждали, когда мы их начнем мучить. Я подъехал к ним. Мне их кормить было нечем. Раненых обиходить тоже было нечем. Я остановился. Впору было на все привычно обозлиться. Но отчего-то сил на это не было. Павел Георгиевич понял меня по-своему.
― Борис Алексеевич, вы видели изнасилованных молодых армянских девушек? Изнасилованных и с перерезанными горлами, и еще при этом обнаженных так, чтобы было видно, ну, сами понимаете, что должно было быть видно, ― сказал Павел Георгиевич. ― А мы в прошлом году в Алашкертской долине вот как на это насмотрелись. Их рук, ― Павел Георгиевич показал на пленных, ― их рук было дело!
― И как вы предлагаете поступить ― по их образу и подобию, по их делам, так сказать? ― понял я, для чего вспомнил Павел Георгиевич зверства курдов. И спросил я с какой-то неприязнью, какой Павел Георгиевич совсем не заслуживал.
― Мы, ― показал Павел Георгиевич на батарею и уманцев, ― видели этих армянских девушек много ― и уже вздутыми от разложения, и еще, так сказать, трепещущими в последних судорогах, когда кровь еще не успела застыть. Представляете картину. Христианский монастырь, жар, марево вдали. А окрест монастыря, и во дворе, и в храмах ― оголенные девушки прокисают. Оголенные до пояса и на груди, в позорных позах, с раздвинутыми ногами. И все с перерезанными горлами. Ребятишки со вспоротыми животами или с пробитыми головами около своих оголенных матерей лежат. Редкие мужики, чаще всего старики, руки у них связаны назад. Животы понизу вспороты. Содержимое все ― наружу. И как вы думаете, отличительные мужские признаки их где? А они обрезаны и вставлены в рот. Вот так при отступлении вот эти безобразники немного поозорничали. За что же их наказывать? Естественно, их надо только пожурить, господин капитан!