— Диктатура — это страшно, — прошептал отец. — Как же ты будешь жить, сынок? — И он добавил цитату из поэта: — Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря.
Они сидели за горячим, а затем остывающим чаем, со двора вливалась солнечно-голубая прелесть жизни, ветерок приносил фруктово-звериные запахи моря, которому плевать, волнами швыряться на политику. Папа с сыном, уравненные невнятицей исторического момента, внимали пластмассовому желтому устройству, прибитому к облезлым зеленым обоям, и непонятно было, кто из них взрослый, а кто ребенок.
Пришли на пляж к полудню. Разместились у самого моря, окруженные скоплением тел. Люди купались, болтали ни о чем, нервная, обгорелая до состояния курицы-гриль одинокая дама затягивалась коричневой сигареткой.
Рядом с ними, сидя, жмурилась белая блондинка, тетка в изумрудном купальнике и с дочкой-пышкой лет восьми. Тетка была стройная, тело ее дышало ровно.
— Ася, освежись, — просила она вяло.
— Не буду, — готовая разрыдаться, отказывалась девочка и усердно рыла и подновляла сырую канавку от моря до их лежбища.
Возможно, папа хотел обсудить ГКЧП с кем-то, возможно, познакомиться с женщиной, но им было произнесено: «Сколько вашей? Купаться не хочет? Эх, трусиха… Хе-хе. Мы? Мы из Москвы. Ваня постарше, одиннадцать. Видели, как плавал? Я его с детства на плаванье записал. Вы откуда? Я был в Луганске, проездом. Ага. Очень приятно, Светлана, я — Евгений. Слышали, что в Москве происходит?»
— Паны дерутся, у холопов чубы трещат, — сказала Светлана из Луганска и рассмеялась плотоядным ртом курортницы, в котором мигнул золотой зуб — зловеще среди яркого могучего дня, как огонек еще далекой ночи.
Обедали они вместе на балконе столовой, где упруго, как мышца у атлета, трепетал густой воздух, наискось продуваемый ветром с моря. Они с аппетитом ели суп и мясо с тарелок на пластмассовых коричневых подносах и пили компот из алычи, и пустые стаканы ставили на коричневые подносы.
— Мы и вечером тоже к морю ходим, — сообщил папа, втягивая квелую алычовую ягодку.
— Давайте повстречаемся. В восемь на молу, идет? — радостно сказала женщина, чья светлая челка шевелилась в такт пережевыванию последнего телячьего кусочка.
— Договорились, — сказал папа.
Ваня под столом зачем-то ущипнул девочку за пухлую каленую ногу, ниже коленки. Она скуксилась для плача, он не отпускал, и она тянула предгрозовую паузу, но тут взрослые встали, доевшие.
Ничто не напоминало об утренней политической тревоге. Ваня и папа, конечно, помнили обо всем, после обеда они сходили на телефонный узел. Папа обеспокоенно звонил в Москву. Мама сказала, что на улицах военная техника. Танк охраняет Министерство обороны. Они вернулись в дом, опять за пустым клеенчатым столом слушали приемник с его непроницаемой мантрой.
Волны сталкивались. Женщина появилась на молу, красное нарядное платье, она размашисто приближалась из зоны огней в зону темноты и брызг и тянула за собой упиравшуюся девочку, которая оглашала морскую шумную даль:
— Мама, я спать хочу!
— Сейчас, сейчас… Скоро уснем, — громко бормотала женщина. — Поглядите. — Она наскочила на них и дернула вверх платье девочки, беззащитно белевшее в темноте.
— Все видно?
— Что? — спросил папа.
— Пойдемте на свет! Пойдем на свет, негодяй! — Она схватила Ваню за ухо и потянула, папа твердо отстранил ее руку. — Он подлец, ваш сын! Пока мы обедали, вы в курсе, что он натворил? Он так ущипнул мою Асю, что у нее синяк. Она пять часов плакала подряд. Изверга растите! Был бы здесь мой муж, а он у меня шахтер, он бы вас своими руками… — Она не договорила. — Ваше счастье, что Генки здесь нет! Москали сраные…
— Мам, я спать хочу! — Голос девочки был отстранен от скандальной сцены и ревниво соперничал лишь с одиночеством шумящей воды.
— Идем, мой Асик, идем скорее… — Женщина толкнула Ваню в воду, но Ваня устоял, она рванула дочку за руку, и стремительным виденьем они провальсировали в сторону города и его зубастой иллюминации.
— Странные… Это… о чем она? — наконец сказал папа, выходя из замешательства. — Ты, правда, оцарапал девочку?
— Ущипнул?
— Ущипнул, то есть…
— Нет, не правда.
Они стояли и смотрели на море. Волны гуляли привольно и обдавали милльоном восторженных капель. Черная даль, белая пена. Волна — боевой слон. Волна — проурчавший танк. Волна — дворец, горделиво вознесшийся и осыпавшийся в прах. Вот волна проехала, как белая машина «Лада». Такая у них в Москве.
Ваня странной ассоциацией вспомнил: они возвращаются с дачи, в ногах у него на заднем сиденье зажат лиловый баклажан, и они делают круг на площади Дзержинского, подле поджарого вытянутого памятника, и тут в продолжение его мыслей волна подкинула и качнула палку с водорослью, налипшей сверху, как голова и торчащая борода клином. И уронила. Палка пропала среди волны, как в гуще народа, волна разбилась на множество живых, криком кричащих капель. Волна пенно шумела, словно толпа в момент натиска. Капли крутились и тряслись, как крохотные бесчисленные головы. Палка металась с бороденкой водоросли. Пахло железом. Море пахло железом. Море пахло Дзержинским.
Прижавшись к промокшей рубахе отца своей промокшей майкой, Ваня легонько завыл, заскрипел челюстями и вместе со взмахом волны издал негромкий щелчок, ни о чем не думая. Волна окончательно поглотила палку. Над ними было черно-серое небо, сквозь лохмотья тучек бросали свет отдельные звезды, не способные объединиться в скелет какого-то созвездия.
Он приболел назавтра, но солнце быстро вылечило. Через пару дней была Москва, и Ваня не удивился, когда по телевизору показали толпу, ночную, с капельками голов, белевших под вспышками фотокамер, и над этой толпой, в шуме, гаме и улюлюканье, раскачивалась длинная палка памятника с налипшей бородой клином. Феликс был демонтирован.
А через два года случился 93-й год. К тому времени Ванины родители уже разочаровались в несоветских порядках. Мальчик тоже не принимал новый строй.
Ваня, прогуливая школу, ходил к белому Дому Советов. Там был всплеск народного творчества. Белое, все в стеклах окон, здание было лишь эхом многоголосого воспаленного народного ропота. Простые люди, рабы из рудников, приближали день перелома. Ветхий старик, в вагоне метро закричавший: «Товарищи! Все выходим!», — дородная женщина, воевавшая с ментом на станции «Краснопресненская» за бидон борща, который она хотела вывезти на поверхность, мужчина, подтянутый и улыбчивый, на эскалаторе бодривший знакомых и незнакомцев: «Победим! Куда денемся…» А у метро, словно согбенные от влаги белесые одуванчики, мокли старушки с картонками, на которых красным фломастером были выведены стрелки — «К Белому дому». Кипела дождевая городская каша. Кипела самодеятельность.
Над баррикадой, свалкой железных штырей, дрожала простыня: «Прости, распятая Россия!» Черные буквы расплывались и отекали струйками: очевидно, лозунг был исполнен акварелью. За баррикадой в нескольких шагах стоял металлический стенд, который кто-то заботливо оклеил детскими картинками про Ленина и Великую Отечественную войну, вырезанными из букваря. Картинки сек дождик, и они сползали в медленном забытье.
Белый дом набух от мороси, как седая овца, это был храм наива, и вокруг бурлили раздраженные, счастливые, непрестанно спорящие люди. Разъединенные, несогласно встречающие каждого оратора: кто сыро хлопая, кто отворачивая лицо в дождевой ветер. Ване показалось, что он узнал слесаря из советского детства в пьяноватом старике, тот из тряских добрых рук предлагал всем брошюру «Откуда есть пошла русская земля»… Голый череп старика отекал, словно рыдал, а веснушки выглядели на сырой коже головы мазками талого шоколада.
Тоска по правде — одна эта тоска объединяла площадь у белого здания.
Потом дом блокировали, обнесли колючей проволокой, людей избивали окрест, и Ване выпало стать участником переломного дня.
Это был огромный день. Огромный — люди в большом количестве и большие небеса над площадями и широкими дорогами улиц. Выходной. Утром Ваня, уходя из дома, сказал, что едет на Горбушку, недавно оперившийся рынок, посмотреть музыкальные диски. Но ехал он за одним музыкальным диском — солнечным, пылающим над музыкой лязга и крика.
Он приехал на Октябрьскую и видел прорыв сквозь железную стенку щитов и касок. Он со всеми бежал по Крымскому мосту, изогнутому, как арбузная корка, где милиционеры, побросав щиты и дубинки, виновато жались по краям, у перил, серые. А на воде жирно и радужно плыли пятна бензина.
Тот прыжок был крестообразен и уже заключал в себе обреченность казни. Сломали первый барьер, и дальше река людская хлынула неостановимо, а водная Москва-река текла наперерез под ними, перпендикулярная их бегу, — вот и получался крест. Ваня поспешал, он стремился попасть вперед, ближе к передовой. На Смоленской площади возле замка МИДа началась жестокая сеча. Какой-то паренек отскочил, пятернями накрывая лицо, умываясь ручьем крови. Под ноги ему с тоскливым звоном упала лыжная палка. Ваня подобрал ее и, вложив в свой бросок неисчерпаемую жажду чуда, метнул, как копье, в серые, темные, зеленоватые толщи препятствия. «Переправа, переправа…» — тамтамом стучало в висках. Народ ломил, теснил, давил… Под руками народа-исполина расступались военные грузовики. Один такой грузовик с брезентовым кузовом и засевшими битком солдатами, бешено взревел и пронесся через гущу людей, на ходу скосив девушку. Она упала и лежала без лица. И ее, в розовой дутой курточке и чернильной кофте, и с толстой серебряной цепочкой, и страшной мясной клубничиной вместо лица, обходили, благоговейно замедляя шаг.