3
Огромный лагерь втягивал их в свое бивуачное, но устоявшееся житие, и они постепенно обживали тоже свой табор, уминались, утеплялись, прилаживались, таскали дрова, сено, щепки, остатки плетней и заборов, рыли землянки и строили навесы; постоянно горел костер под большим прокопченным котлом, фыркали, переступали кони у коновязи, голуби подбирали просыпанный овес. Такая жизнь была проста и понятна: не надо было пока ни о чем думать, день шел за днем в сменах караулов, поездках за кормом или просто так — лежи и смотри в небо.
Лагерь рос с каждым днем: все время прибывали новые вооруженные отряды. Все они располагались вокруг города за рекой, каждый за своим тыном — и польские полки, и литовская конница, и даже татарская конница Девлет-Гирея[64], и кнехты, и ливонские пушкари, и днепровские казаки. За турами и свежекопаными редутами смотрели на подъездные дороги жерла полевых пушек: лагерь был укреплен. А город тоже, туда никого не пускали.
Несколько дней Андрея никто не, беспокоил, и он ничего не хотел: он отдыхал. В сером рассвете каждое утро доносило из казачьего табора перекличку петухов: казаки возили их за собой в обозе, — а когда нежный восход поджигал летние облачка, из города приплывал далекий чистый звон с костела, колебался, стихал над спящим лугом, и немного погодя вставали, шевелились слуги, кто-то колол дрова, тянуло под полог березовым дымком — варили завтрак. Русской церкви в лагере не было, поэтому утром молились кто как мог, и Андрею это не нравилось — это было непривычно и обидно, но быстро забывалось, потому что начиналась суета повседневная, а отряд его рос: приходили новые беглые с западной границы, в том числе и несколько его старых слуг из Дерпта, были русские и с Волыни, с Киевщины, с Гомеля — все они давно жили под Литвой, но про Курбского слышали не раз.
К вечеру многоязыкий лагерь начинал гудеть по-иному, и чем темнее становилось, тем хмельнее он гудел: нигде не пили столько водки и меда, как здесь, и Андрея это удивляло и сердило, особенно когда попозднее в гул вплетались скрипки, гогот, топот, бубны, смех, а иногда вспышки ругани и даже стрельбы. Стихало за полночь, разве только какие-нибудь шляхтичи для освежения пускали коней вскачь по росе в луга мимо стана. «Когда-нибудь дорого это веселье отольется! — думал Курбский, — Наедет Шереметев или Басманов, загонит вас всех в реку, искрошит задаром…» Это вроде бы даже радовало его, он себя одергивал, хотел сказать Радзивиллу, но тот как уехал в город, так и не появлялся, а посылать к нему мешала гордость. Правда, он обещал срочно отправить письмо-жалобу Курбского королю.
На четвертый день в город приехали какие-то важные сановники под охраной польских панцирных гусар, а на пятый, в четверг, жарким летним утром, читали во всех полках грамоту короля Сигизмунда-Августа о близком походе для освобождения исконных ливонских и литовских земель, о воле Божией на это, а также о наградах, которые ждут всех, кто покажет себя в деле. Вечером приехал гонец звать Курбского в Вольмар к подканцлеру Войновичу и гетману Радзивиллу. Курбский оделся во все лучшее, что было, и, горько сожалея о том, что у него отняли гельмутские немцы, поехал за гонцом через вечереющий лагерь, взяв с собою дворянина Келемета, стременного Шибанова и еще пять слуг-воинов, у кого были кольчуги и добрые мечи. Это было все, что он мог с собой взять, хотя даже мелкий шляхтич приезжал с целой свитой разодетых свойственников и челяди. Гонец сказал, что после приема будет пир, но Курбский решил на пир в таком будничном платье не оставаться.
Подканцлер Войнович приехал прямо от короля из Варшавы после сейма, на котором решался вопрос о нападении на Полоцк[65]. Это первое, что он сказал Андрею, приглядываясь своими спокойными ироничными глазками и поглаживая подбородок. Войнович был коренаст, волосат, бугристое лицо некрасиво, ускользающий взгляд полуприкрыт. Он держал в руке письмо Курбскому от короля, но не отдавал, а говорил медленно, и слова его были как бы двояки — хвалебное и равнодушное смешивались в них, и от этого подымалась досада. Король и сенат сдержат обещание: после похода князь Курбский будет введен во владение городом Ковелем[66] и всеми имениями — местечками, деревнями, землями, мельницами и пашнями. Король назначил следствие по делу Курбского в Гельмете и, пока суд не решит («…А без суда в нашей стране ничего не решается, потому что шляхта наша свободна»), посылает Курбскому сто золотых дукатов, коня и рыцарские доспехи и назначает его командиром регимента для разведки боем по направлению на Полоцк. Князь Курбский должен показать себя во всем, потому что хотя король ему верит, но шляхта его не знает, а кто знает по войне, тот пока ему не друг… «Но теперь и не враг», — закончил Войнович и передал свиток Курбскому. Курбский поклонился и взял свиток двумя руками. Он выразил свою благодарность и желание честно служить, но просил отпустить его с пира, потому что он не имеет достойной такого общества одежды. Войнович усмехнулся и сказал:
— Мы в воинском лагере, а не во дворце, и здесь более прилична та одежда, что на тебе, а не павлиньи перья. — Они были одни в небольшом зале городской ратуши, а за дверями шумели гости, и Андрей понял, что Войнович имеет в виду польскую шляхту. Войнович был литвином. — Пойдем, — сказал он Курбскому, — теперь ты слуга короля, и все должны знать это.
В ярко освещенной зале стояли накрытые столы, глаза ломило от блеска серебряной посуды, золотого шитья, драгоценных камней и хрусталя, и кружило голову от запахов мяса, солений, варений, вин, настоек, меда и пива, от смеха и гомона, от криков «Виват!» после каждого тоста. На Курбского только некоторые поглядывали испытующе: в лицо его, кроме Войновича и Николая Радзивилла, здесь почти никто не знал.
Но вот подканцлер Войнович встал и поднял кубок за князя Курбского, «нашего нового соратника и воеводу», и десятки глаз с жадным любопытством прилипли к лицу Андрея.
— Верьте ему, как король верит, и любите его за его дела, — сказал Войнович, рот его плотно замкнулся, а зрачки ускользнули вниз.
— Как я его люблю, — произнес чей-то холодный, низкий голос. — Потому что он мне стал другом.
Это сказал великий гетман Радзивилл Черный, и все изумились: он ни про кого так никогда не говорил, и в словах его было предупреждение. Курбский поклонился, он не знал, что ответить, глаза со всех столов отражали свет свечей и были или любопытны, или недоверчивы, а иные полны скрытой зависти и ненависти. Его имя слышали все. И у многих оно вызывало чувство позора, страха или мести.
— Панове! — наконец сказал Андрей. — Я не умею служить нечестно, потому и ушел от князя Московского — ему честно служить нельзя. Христианин не может служить ему честно — он требует крови невинных. Верьте мне, что я исполню свой долг и волю Божию…
Он не знал, что сказать еще, и смешался — гнет недоверия нарастал, мешал думать свободно: Все ждали, но он молчал, хмурясь и краснея.
— Выпьем за князя! — сказал кто-то сбоку, и Андрей увидел дружелюбные глаза, золотистую бородку и ровные зубы в открытой улыбке.
Это был Константин Острожский[67]. Курбский выпил и кивнул благодарно. Почему-то он никак не мог взглянуть на гетмана Радзивилла, который только что при всех назвал его другом. Надо было встать и поблагодарить гетмана, тоже назвать его другом и даже спасителем, но он не мог заставить себя это сделать.
Он ночевал в своем стане последний раз — завтра надо было переезжать в Вольмар, в дом, куда пригласил его Радзивилл Черный, а сегодня еще он спал на кошме, вдыхая запах сена, конского навоза, сухой земли и остывающих углей кострища. У входа на соломе спал Василий Шибанов. Он всегда так спал — у порога, много лет, и в жару и в стужу, незаметный, но не заменимый никем.
Курбский не мог заснуть — после бессонницы в последнюю ночь в Дерите он потерял сон. А раньше засыпал, чуть коснувшись изголовья. Он не мог заснуть от мелькания мыслей, которые постепенно наполняли голову, как тупое жжение тяжелого вина; мысли были то тоскливы, то жестоки, яростны, и тогда он ворочался с боку на бок. Надо брать Полоцк, в котором сидит Петр Щенятев, а с Петром же они брали Полоцк год назад. Пятьдесят тысяч привели своих русаков и взяли штурмом пятнадцатого февраля. Был снежок по оттепели, на белом чисто алели пятна свежей крови, черно, вонюче курились головешки, звонили в церквах. Петр был свой, верный, воин бесстрашный, веселый на пиру и в битве, честный… А сейчас надо его брать, не щадить никого — на то и война…
Мысли лезли странные, яркие — не мысли, а лица, стены крепостные, следы подков на грязной улице и тело чье-то раздетое, опухшее, без головы. Нет, не уснуть..; Как он некогда спал! Как ребенок. На то и воинская жизнь, чтоб крепко спать — дело сделал и спи. Как дети спят… Дети… Как он тогда с Алешкой спал на сеновале, Когда в объезд ездил с ним по своей волости. «Чего ты хочешь от меня, душа моя?!» — Он спросил это шепотом, но увидел сына еще яснее: он скакал за ним к реке, к броду, вечером по розовато-бурому лугу, и конь Алешкин был алым. Алешка, сын девятилетний, в белой рубашонке, оборачиваясь, улыбался: «Попробуй догони!» — и белели зубы на загорелом лице, ветром относило выгоревшие волосы. По мелкой воде сын погнал вскачь через отмель-брод, вода брызнула золотым взрывом, раскололся тихий плес, а сын все смеялся — не догонишь! А на сеновале спал прижавшись, дышал еле заметно, золотился пушок на шее, безмятежно отдыхало детское лицо, тоненькая рука обнимала плечо. Что видят дети во сне?