А может и то, что увидел он пляску, и вспомнилось ему, как он каждый год ходил в Толиман на храмовый праздник. Бывало, всю ночь напролет пропляшет, уже и ноги его не держат, а он даже не задохнется, будто и впрямь у́стали не чувствует. Может, вспомнилось ему то время и захотелось тряхнуть стариной.
Но недолго он плясал. Одну только минуту видели мы с Наталией его посреди круга. Потом смотрим, руки вверх вскинул и оземь грянулся, бьется на земле, бубен у него в пальцах так и звенит, и пальцы — все в крови. Вытащили мы его из круга, а то бы несдобровать ему между плясунами, они ведь как разойдутся, себя не помнят, и камни им нипочем, молотят землю ногами, сами не заметят, как растопчут.
В церковь мы его уже на себе втащили, словно параличного. Наталия на колени встала и его рядом с собой на колени поставила, как раз напротив Пресвятой Девы Тальпской. А Пресвятая-то махонькая, ростом совсем невеличка — вроде куклы, только что раззолоченная. Начал Танило молиться, и слеза у него из глаз выкатилась, тяжелая, большая — из самого сердца, видно. И погасила свечу, которую Наталия ему в руки дала. Но он не заметил. Столько кругом свечей горело, и такое сияние от них шло, что его вроде бы оторопь взяла: не соображает, что вокруг делается. Молится, а свеча-то у него в руках погасшая. Громко он молился, чуть не в крик, чтобы слышать свою молитву.
Но не помогло ему. Все равно умер.
А священник тем временем проповедь читал:
«Из глубины нашего сердца воссылаем мы к ней одну и ту же проникнутую скорбью мольбу, к ней возносим наши исполненные упованием жалобы. И милосердие ее не остается глухо к нашим стенаниям и слезам, ибо она страждет вместе с нами. Она рассеивает мрак в душах наших, смягчает и очищает наши сердца, дабы сподобить нас своей благостыни и любви. Пресвятая Дева, Матерь наша, не о наших грехах помышляет; вину за грехи наши она берет на себя. В объятиях своих желала бы она укрыть нас от горестей жизни. Вот она тут, рядом, с нами, она подает силы усталому, врачует душевные раны, укрепляет истерзанное страданиями, молящее об исцелении тело. Наша вера в нее растет с каждым днем, и она, Всеблагая Матерь наша, знает это, ибо мы, не скупясь, жертвуем на алтарь ее».
Так говорил со своей кафедры священник, стоя над нами. А когда он кончил, все разом начали молиться. Загудело в церкви, будто осиный рой из гнезда выкурили.
Но Танило уже не слышал проповеди. Смотрим, согнулся он, голову чуть не до земли уронил. Наталия потянула его за руку, чтобы встал с колен, — а он мертвый.
На улице народ пляшет, барабаны бьют, дудки дудят, звон колокольный. А меня такая тоска вдруг взяла. Кругом жизнь кипит, огни сверкают, Пресвятая нам с Наталией улыбается, а Танило рядом со мной — мертвый, помеха всему празднику. Тоска меня взяла.
Но ведь мы-то как раз затем туда его и вели, чтобы он умер, это я твердо помню.
И вот мы вернулись домой. Вдвоем, без Танило. И мать Наталии ни о чем меня не спрашивала, ни про то, куда девался мой брат, ни про что другое. А Наталия обхватила ее руками за шею, заплакала и рассказала, как было дело.
Мне все мнится, будто мы так и не вернулись домой. Будто остановились тут на привал, а когда отдохнем, снова двинемся в путь. Куда — не знаю, но только тут не останемся. Тут нас совесть заест, а память про Танило не даст покоя.
Тут мы с Наталией, того и гляди, бояться друг друга станем. К тому идет. Ведь с тех пор, как мы Танило похоронили, словом между собой не перекинулись. Может еще и потому молчим, что Танило у нас из головы не выходит, все видится, как мы его, мертвого, в циновку заворачиваем, а над ней мухи навозные тучей вьются, и уже внутри, в циновке, жужжат; а нам кажется — это у него хрип изо рта. Мы ему с Наталией, сколько ни старались, никак рот закрыть не могли, вот нам и чудилось: воздух он ртом хватает, еще разок хочет вздохнуть. Все время он у нас перед глазами — мертвый. Ведь уже не больно ему тогда было, а лицо мукой перекошено, пальцы на ногах и руках скрючены, глаза открыты, да так широко, будто он смерти своей в лицо смотрит. Тело все в язвах, а из них жижа сочится желтоватая — и запах от нее. Нигде нам от этого запаха спасения не было, даже, кажется, языком я его чувствовал: сладковатый он, густой, вроде меда, только горечью отдает, глотнешь воздуху, и горечь эта всего тебя до мозга костей пронимает.
Здесь остаться — всю жизнь Танило, мертвого, перед собой видеть, всю жизнь вспоминать, как мы его на кладбище в Тальпе хороним, как вдвоем с Наталией могилу землей и камнями засыпаем, чтобы дикие звери ее не раскопали.
Равнина в огне
Убили суку, да щенята остались…
Народная песня
«Да здравствует Петронило Флорес!» — прокатилось по оврагу, отдаваясь эхом от склонов.
Когда крик затих, ветер донес снизу гул человеческих голосов, и нам почудилось: там, внизу, грохочет на каменистом перекате разбушевавшаяся река.
«Да здравствует генерал Петронило Флорес!» — опять взмыло в вышину за коленом оврага и, ударяя в откосы, рухнуло обвалом вниз.
Мы переглянулись.
Сука медленно поднялся на ноги, вынул из магазинной коробки своего карабина обойму, сунул ее в карман рубашки, потом подошел к «Четверке» и сказал: «Пойдемте, ребята, посмотрим, кого это нам Бог посылает. Доброму тореро не грех поинтересоваться, что за бычков пригнали для боя».
Четверо братьев Бенавидес двинулись вслед за ним. Они шли, пригибаясь. Только Сука шагал, не таясь, во весь рост, хотя стена ограды укрывала его поджарое тело лишь до пояса.
Остальные не тронулись с места. Мы лежали по-прежнему, растянувшись вдоль ограды, животами кверху, как игуаны на солнцепеке.
Каменная стена извивалась по склону, уходила то вверх, то вниз. Сука и «Четверка» шли гуськом, повторяя ее изгибы; издали было похоже: ползет змея или какой-то невиданный зверь со связанными ногами. Скоро они пропали у нас из виду. А мы снова уставились глазами в небо. Над нами нависали низкие ветви сапиндусов, только тени от них было негусто. И пахла эта тень не прохладой, а раскаленным солнцем и вонючим сапиндусовым мылом.
Нас одолевала полуденная сонливость.
Но снизу, из глубины оврага, то и дело накатывался многоголосый шум и стряхивал с нас дремоту. Мы напрягали слух, силясь разобрать хотя бы отрывочные слова. Нет, напрасно. Все тонуло в рокочущем гомоне, и нам чудилось — где-то далеко по камням узких улочек мчатся громыхающие повозки.
Грянул выстрел. Овраг отозвался на него грохотом, будто разом обрушились оба его склона. И вмиг все стало по-другому. Взлетела вверх стая пестрых арам[6] — только что они беззаботно играли в зелени сапиндусов. Очнулись от полуденной дремы цикады и затрещали, заскрипели, как очумелые.
— Что это? — спросил Педро Самора, перебарывая сонное оцепенение.
Чиуила поднялся и двинулся вслед за пятеркой ушедших. Карабин он волочил за собой, будто суковатую палку.
— Пойду погляжу, что там такое. — И он скрылся у нас из виду, как и те, что ушли раньше.
Мы так одурели от звона цикад, что даже не заметили, в котором часу это все началось. Мы прохлопали появление врага и теперь очутились лицом к лицу с ним почти безоружные, не готовые к бою. Скорей всего и федералисты не готовились к встрече с нами, их ждали впереди какие-то совсем другие дела.
Перевернувшись со спины на живот, мы прильнули к амбразурам, проделанным в каменной стене.
Вот показался первый ряд, за ним второй, третий. Они шагали сонные, устало сутулясь. Потные лица блестели, будто солдаты только что сполоснули их на ходу из ручья.
Они шли и шли.
Раздался протяжный свист — наш условный сигнал. Вдали, в той стороне, где скрылся Сука, поднялась ружейная трескотня. Мы тоже взялись за карабины.
Это было проще простого. Нас разделяло расстояние в каких-нибудь четыре шага, фигуры солдат чуть не заслоняли собой всю амбразуру. Мы стреляли почти в упор, так что они отправлялись в царство небесное без пересадки, даже не успевали, наверно, заметить, что убиты.
А все-таки они быстро сориентировались. Мы дали залпа два, не больше, и пространство перед стеной опустело. Когда мы высунулись в амбразуры, на дороге лежали одни только неподвижные тела. Можно было подумать, что их сбросили сюда с высоты, оттого-то у них и вывернуты так чудно руки, ноги и головы.
Живые исчезли. Мы скоро их увидели снова, но пока что на дороге не было ни души.
Нам не терпелось разрядить карабины в третий раз, но пришлось ждать. «Да здравствует Педро Самора!» — гаркнул кто-то из наших — не выдержал.
В ответ из-за ограды долетел тихий голос, почти шепот: «Боженька, миленький, спаси меня! Спаси меня! Пресвятой Младенец Аточский, помоги мне!»
Над нашими головами пронеслись две-три стаи птиц. Дрозды. Они летели в сторону гор.
Третий залп прогремел сзади. На этот раз стреляли они. Мы вскочили на ноги и, перемахнув ограду, очутились на дороге. Пришлось прыгать через тех, кого мы только что убили.