Мне бы так жить, но так в этой жизни не проживешь. (Сплошная тавтология!) А дмитровские старики когда-то по дворам ходили, где плетень починят, где печку перекладут… А еще раньше — был таким Иисус Христос до своего богоявления, мастеровитый иудей, трудовая биография которого утаена, лишь смерть его стала достоянием верующих, и то со слов кучки тунеядцев и бомжей, апостолов, собственной выгоды ради обобщивших Иисуса до Сына Божьего.
Взбучку получил я от академика за сено это, за нанятую полуторку; Андрей Иванович гневался, две-три фамилии не попали в его воспоминания, исчезли его одногодки, школяры прошлых лет, те, с кем он играл в лапту. В деревне под названием Дно средней школы не было, учился Андрей Иванович в Великих Луках и Пскове, и не любопытство отживающего век старика заставляло его раскладывать пасьянс из имен и фамилий, что я ему подтаскивал; мне начинало казаться, что Андрей Иванович кого-то из земляков либо потеснил, либо сам оказался затоптанным в начале тридцатых годов, когда красную профессуру сотрясали страсти и провинция рвалась на штурм кафедр. Не произошло, пожалуй, ни того, ни другого, а всего лишь банальная любовная интрижка, “бабу не поделили” — под этот сюжет можно накрутить трилогию, водевиль и что угодно. Так мне поначалу казалось, и такую версию подсказывал академик, но я чувствовал: не-ет, здесь, милейший Андрей Иванович, попахивает доносом, и руку писавшего мне надлежало установить. В Псков съездил (чудом отыскал архив псковской духовной консистории с богатыми бракоразводными делами), в Ленинград, вернулся. Наконец злодей замаячил на горизонте, в 1925 году учился он в Экскурсионном институте, порыться в его грязном бельишке предстояло мне, провонявшую корзину (со вшами, возможно) не без труда нашел в Институте философии, все дискуссии о количестве чертей на кончике иглы надежно упрятаны в архивах, мне до них не добраться; злодей помер, о чем не мог не знать Андрей Иванович, но ведь гонял меня по свалкам и прачечным, неужто на старости лет захотелось покуражиться над усопшим земляком? Кое-что о злодее знал его воспитанник, ученик даже, его-то и стал я разыскивать, приперся в институт. Никого не нашел. Пересек нагло, так озлоблен был, небольшой зал, где о чем-то жарко судачили, и по страстности дискуссия напоминала детские споры о том, кто сильнее — слон или бегемот? Заводила этих игрищ произнес в патетическом запале истинно философский вопрос, на что я, ни на секунду не задумавшись, ответил:
— Красного от середины дуплетом в угол!
И оказался вне сборища, кому-то, у выхода сидевшему, наступив на ногу, но того явно тяготило пребывание в зале, он ничуть не обиделся и вместе со мной поспешно покинул этот форум психопатов. Мы дошли до автобуса, закурили, и вдруг спутник мой расхохотался:
— Спасибо, парень, удружил! Помог избавиться от них!
И протянул руку: Погодин Юрий Кондратьевич, и не из этой помойной свалки (так он назвал Институт философии), а из другой попал сюда по недоразумению, как, видимо, и я…
Мужчина из тех, кого назвали бы порядочным; лет на двадцать постарше меня, представился — и повторил со смаком мое словцо о “дуплете в угол”. Я молчал, я улыбался и размышлял, с чего это я вдруг употребил бильярдный термин. Кий-то не брал уже лет семь-восемь, с того дня, как Леночка притащила меня в Дом офицеров Академии Жуковского, где авиаторы на руках ее носили; там в бильярдной она демонстрировала не столько силу и точность удара, сколько изгиб талии при задирании ноги — о, бабье; шекспировская фраза “ничтожество вам имя” — вынужденно-бездарный перевод с английского, в подлиннике это “ничтожество” возведено в степень.
Это я намеренно хулой исходился, без должного уважения Леночку поминая; с бильярдом связана не талия быстроногой талантливой подруги былых лет, а нечто иное, именно — тот бред, что несли психи, по блату выписанные из больницы, на их бред и среагировали мои дурные мозги. А бредили маразматики Витгенштейном, мне пришлось как-то заняться им, Андрей Иванович раз в месяц требовал обзора всего ценного в западной науке, Витгенштейн там входил в моду, потому и отвел я на него несколько часов, спрессованных в трехминутный доклад. Весьма приличным человеком оказался этот Витгенштейн, задолго до меня убедился, смеясь и довольно потирая руки, в никчемности всей философии, по поводу чего и написал трактат; задолго до него гонял он, шар за шаром, мысли-фразы внутри черепной коробки. В детстве, наверное, захаживая в бильярдные залы, сравнивал он фразу с шаром, который ударяется о борт, чтоб отскочить к лузе, сделанной еще до того, как кий погнал слово к концу фразы. Возможно, Витгенштейн этот родился авантюристом и с детства, когда нос вровень с лузой, глазел на баталии за зеленым столом, взрослым избегая упоминаний о них. Но я, так уж сложилась жизнь, почему-то не ради, оказывается, любопытства наведывался в бильярдные, приходя понемногу к выводу: если увеличить пространство зеленого сукна в несколько раз, если абстракциями раздвинуть стол, то шары, оставаясь прежними, сваливаться в лузы станут все реже и реже, а укрупниться шары не могут, руки-то человеческие не удлинишь, по шарам только легким кием и ударишь, бревном его не заменишь, сам стол не растянешь, вот и приходится фразе болтаться от борта к борту, в определенных границах.
Так приятно было мне, что есть на этой земле человек, равно со мной понявший сумасброда Витгенштейна, который уж цену этим придуркам в зале знал, а чтоб досадить им и всем подобным — отдал кому-то свои миллионы и жил вольготно без денег; мне бы такую житуху, да кто ее даст; нищего сумасброда никто ведь из Кембриджа не гнал, трудоустроен был. И Погодину бы судьбину такую, но жил он — пригласил к себе — с комфортом, квартира трехкомнатная. Жена умерла три года назад, дочки повыходили замуж; денег как таковых, то есть наличных, у Погодина не было, сухое грузинское вино назвал “сухарем”. Книги, книги, много книг, — я постоял у шкафов, подержал глаза на корешках; обычный джентльменский набор мыслящего человека, воспаряемого мечтой о вечности, словари да прочие справочные пособия, куда заглядывают по острой нужде. И, наконец, то, что выдавало Погодина с головой: в углу на подставке обычная пиктограмма, указатель уличного перехода: расчлененное туловище спешащего горожанина, черный круг вместо головы — и вся эта композиция втиснута в сине-белый треугольник, и та же фигура — уже в другом углу комнаты — в красном круге запрета. Мысль угадывалась легко: Погодин искал пиктограмму на все явления мира сущего, и он нашел ее, что и отмечено было на запретном круге решительным росчерком угля и датой. Выходило, что всего месяц назад похерены все формулы. Кстати, на полке валялся весь в пыли журнальчик, каких полно было у Соловенчикова; там, возможно, единственная публикация, первая и последняя. А ведь был уже на пороге, он уже запустил руку в карман природы, чтоб утянуть оттуда нечто, а природа по-средневековому безжалостна, воришкам она отрубает руки. “Погодин, Погодин, Погодин…” — шевелились губы мои; я вспоминал и не мог вспомнить, где и что публиковал мой новый знакомый, готовящий на кухне кое-какую закуску под “сухарь”. Ведь мог бы отметиться, так сказать, хотя бы на этом Витгенштейне, серию работ опубликовать, вербальное общение человека с человеком — это бильярдная партия, стол и шары — набор слов, очерченный темой, кий опять же… Нет, нигде не печатался, а это для него опасно. Человек, уже перешагнувший некую черту отчуждения и не ищущий признания из особых соображений, — да, это опасно. В гении рвутся те, кого страшит месть природы, они свое открытие, свою формулу, свою теорию стремятся разделить с миллионами людей, признание ими формулы как бы делит ответственность на число единоверцев. Плачи и сострадания родственников — да то же распыление горя одного горюющего по десяткам и сотням равнодушных… И что уж совсем гибельно: ни во внешности нового знакомого, ни в речевом ладе, ни в характере — он легко угадывался — не высвечивало даже лучика того, что отличало всех этих гениев (в кавычках и без) от трудолюбивых кабинетных сидельцев, от умеющих карабкаться по лестнице. Иван Кондратьевич Погодин не обладал способностью чутко прозревать будущий спрос, чтоб вовремя выкинуть на прилавок товар, который понадобится одному покупателю из тысячи, но зато покупатель этот помчится по улице, благим матом возвещая: “Это гениальная теорема! Это гениальная теория!” Торгашества не было у него и в помине, никому он не хотел угождать — ни публике, ни столпам общества и науки, ни веявшей в воздухе потребой. Потворством не грешил! То отсутствовало, что избыточно у тех, кого наиболее часто цитируют.
Именно этим и опасен новый знакомый. Какой-то незапланированный. Месяц назад скончался в больнице седьмой, скопытился, Природа сыта, норма на это столетие выбрана. А не ошиблась ли она, заглотив безвредного и вульгарного шарлатана, каким прикидывался один из семерки? Но этот-то, этот Погодин! Восьмой, значит.