- Нельзя... Глашу нельзя.
- А дворянское слово? - молвил майор, насупясь.
VI
Малиновый вечер дотлевал на закате в черных и синих ризах; в ночные тучи уплывал бессильно холодный огонь, ночь его гасила. Стихли вдалеке, замерев стеклянными переливами, майорские наборные колокольцы; после ужина веселешенек уехал майор Мухтолов; пообещал утром прислать за Глашей чем свет.
Василию Иванычу не спалось. Неподвижно лежал он на тесовой кровати, выставя седую голову из-под белого одеяла и руки высоко на груди сложивши, будто покойник. На столике перед ним коптил ночник.
Напробовался за ужином изрядно Василий Иваныч настоек крепких, а лукавая липкая дрема все никак не хотела помазать ему сонным медом ресницы и, увиваясь, скользила резвой игрункой над изголовьем. Вспоминалось Василию Иванычу, как взвыл давеча старый Тихон, как убивался он и рыдал, как в ноги кланялся хмельному майору. Как сам он, Василий Иваныч, майора упрашивал выбрать себе другую девку, хоть двух, да уперся на своем Дормидонт Петрович: хочу, дескать, Глашку одну, и больше ничего.
Груды яблок на окнах и на полу притаились, словно подслушивая ночные мысли, и только пускали, вздыхая втихомолку, свой теплый сладимый дух. От вздохов яблочных у Василия Иваныча сердце вновь затомило: мертвечиной дышали сочные плоды; тленьем несло от них, как от трехдневного гроба. А там, в саду, чует это Василий Иваныч и, не видя, видит: все до единого яблоки на деревьях обратили лица свои сюда, к нему. И следят в упор, не мигая, и ждут, и слушают шорох тревожный в спальне.
- Ягутка, - позвал тихо Василий Иваныч.
Шорох повторился. Открыв глаза, яблочный царек не сразу пришел в себя: в тусклом ночном свету Ягутка стоял над ним в одной рубашке, весь белый; трясущимися руками наводил он в лицо барину дуло пистолета.
Василий Иваныч застонал. Кто это? Что там? Чудилось ему, что все это сон кошмарный.
- Убью я тебя, барин,- глухо, с отдышкой заговорил Ягутка, уже не всегдашний казачок, а другой какой-то, чужой и страшный. - Решился я... За Глашу, стало быть... Стоишь ты этого... Без нее мне вся жисть - могила.
Ужас оковал Василию Иванычу руки и ноги. Шевелил он беспомощно меловыми губами, а выговорить не мог.
Тут тень какая-то скользнула из дверей к постели, и Василий Иваныч увидал Глашу.
- Яша... Глашенька...- молвил он плаксиво.- Не убивайте... все сделаю... простите меня...
Глаша заплакала.
- Нет, Василий Иваныч, пора тебе помирать,- опять зашептал Ягутка.Сколько ты девок перепортил. Давно все грозятся на тебя. Один я не имел на тебя сердца, да вот нынче и до меня дошло.
Круглое, как яблоко, лицо Василия Иваныча стало белей подушки.
- Яшенька... не бей меня... я вас повенчаю завтра.
- Обманешь.
- Яша...
- Побожись.
Василий Иваныч поднял было дрожащую руку. В тот же миг внезапное шлепанье с детства знакомых Тихоновых шагов разом вернуло ему бодрость. Поднявшись на кровати, он крикнул навстречу дядьке:
- Тихон, спасай меня!
- Ах ты, мошенник, злодей эдакий! Что делает! На барина с пистолетом! Брось сейчас, озорник, паршивец!
Но Ягутка, скрипя зубами и дрожа, отскочил к окну и, держа в каждой руке по пистолету, крикнул:
- Дедушка Тихон, не подходи!
Глаша взвизгнула и прижалась к парню.
Тихон задышал.
- Батюшка ты мой, Василий Иваныч...- Скрипучий голос его дрожал и обрывался.- Выслушай меня, соколик... По-Божьи, по-христианскому поступи. Отдай ты Глашу за Якова... За всю мою службу... Не гневись, родимый, на него. Он тебе будет... Ох, мочи нет... Сам ты виноват во всем, говорил я тебе... Остерегал... Грех... И ежели ты теперь... ежели ты... только...
Голос Тихона крепчал сурово, и тайной угрозой дышали последние его слова, но тут перехватило их немощное хрипенье. Он упал на колени перед кроватью и припал темным лицом своим к бариновым ногам. Глаша подбежала к старику с громким плачем. Василий Иваныч, сидя в постели, со страхом глядел на полумертвого дядьку. У Ягутки, тяжело стукнув, вывалились на пол пистолеты, и он, бессмысленно улыбаясь, зевнул раз, другой.
Тихон дергался и хрипел.
VII
Утром, как и надо было ждать, после грозового заката затянулся плакучий дождь; памятный день этот, серый и туманный, Василию Иванычу показался за десять лет. Было пасмурно и уныло. Раза два, подойдя невзначай к окну, видел Василий Иваныч в телеге связанного Ягутку, с колодками на ногах. Сидя под дождем, в мокром зипуне, парень не шевелился, понурясь; на исхудавшем лице его за ночь выступили морщины, темные, будто их порохом кто протер. Потом увезли Ягутку. Памятно Василию Иванычу и то, как прикатил к завтраку майор Мухтолов, как ахал он и ругался, водку нещадно пил, закручивал усы и увез, наконец, с собой в тарантасе помертвелую под черным платком, окаменевшую Глашу.
На третий день, когда Тихона схоронили, узнал Василий Иваныч, что Глаша в мухтоловской усадьбе бросилась ночью в пруд. Скоро пришли вести и об Ягутке: на первом рекрутском перегоне вынули молодца неживым из петли. Ровно через девять дней майор от удара помер.
Ничего не чувствовал и будто не замечал никого Василий Иваныч. Равнодушно принял он вести о четырех смертях; на неподвижном как камень лице его написано было, что уж ничем теперь не удивишь его и не испугаешь. Точно в одну ночь испарилась его душа, оставя сердце двигаться и дышать неизвестно чем. Яблочный царек перестал гулять по саду; до любимых яблоков и груш не было ему теперь никакого дела. Одиноко проводил Василий Иваныч в усадьбе бесконечные ночи и дни, осени и зимы и, дичая год за годом, отвык понемногу от людей.
Бабы его давно сбежали к мужьям и матерям; повар и пьяный вечно камердинер, только когда уж очень их зазрит, бывало, совесть, убирали комнаты и напоминали барину, что надо обедать. А тут еще заговорили о воле мужикам, и в доме Василия Иваныча Хлопова стало совсем пустынно. Какие-то люди с кокардами приезжали в усадьбу, давали Василию Иванычу подписывать бумаги и, переночевав, уезжали. Он глядел на них безучастно. Сад сдали в аренду, а к барину приставили Агафона да двух старух. Покорный всему, с утра засаживался Василий Иваныч перед окном в дедовские кресла, высматривал, как сизый дымок завивался весело над людской обветшалой крышей, как солнце, сначала разъяренное, закипая кровью, вздымалось из-под земли, как потом оно, понемногу успокоившись, утихало и, уже мирное, светлое, высоко катилось, сияя. Так до позднего вечера целый день смотрел в окно Василий Иваныч, пока не начинали двигаться по небу синие тени, открывая путь звездам, и резвый полуночник пускался с криками шнырять по застрехам, хватая столбящихся на закате мошек. Зимой пеленал радостно двор и крыши сверкавший сахаром чистый снег. Старухи трещали без умолку и бранились за пряжей. Агафон плел лапти да звякал на балалайке. Слушал Василий Иваныч бабьи рассказы одним ухом, и было ему все равно, что бунты пошли в народе, что дорог стал хлеб, что с турками война будет.
Так время день за днем катилось без перерыва и никому не давало оглядеться ни на минуту. Попробуй, спохватившись, обернуться назад - там уже все дочиста сгорело и дыму не видно, а спереди летит на тебя время-змей с разинутой черной пастью, одна только эта страшная пасть у чудовища видна, и ни за что не разглядеть никому, какие там вдали змеиные кольца вьются, да и есть ли еще они?
Однако Василия Иваныча щадил ненасытный змей. Третий десяток достукивал с того самого дня, как обстрелял его покойный майор Мухтолов, и как неузнаваемо все переменилось в усадьбе! Старый дом стал подкашиваться, сыреть, хилеть; клочьями виснут ободранные обои в зале; гнилые половицы скрипят, и портреты родительские крысы грызут в чулане. Старухи померли давно, помер и Агафон, и только Василий Иваныч по-прежнему, как заговоренный, жив и по-прежнему всматривается через окно в небесные пространства тупым одичалым взором. И так же все летит змей-время, разевая черную пасть: слышно, папа римский помер, бомбой царя убили, объявился в Кронштадте чудотворец.
Василий Иваныч забеспокоился наконец. То с глухим стоном начинал он протягивать мучительно кому-то руки и лепетал звериным языком мертвые слова, то принимался вдруг застегиваться и искал шапку, чтобы идти куда-то. Но все никак не умел и не мог припомнить, куда ему надо было идти и по какой дороге.
Однажды глухой зимней ночью, когда спала непробудным медвежьим сном хлоповская усадьба и только мороз один в белом овчинном полушубке, похаживая дозором, стучал по временам Василию Иванычу в стену, яблочный царек вспомнил, наконец очнулся и понял все.
На той самой стене, куда ударяли настойчиво невидимые руки, поблескивал на ковре турецкой серебряной насечкой забытый пистолет. И дрожал, и смеялся от радости Василий Иваныч, вкладывая бережно в рот себе граненое дуло.
Треснул выстрел, и желто-белые брызги мозга пятнами застыли на стенах и на полу.
Октябрь 1911