тихо говорила она, поправляя на мне покрывало.
Глаза мои слипались, но я все-таки видел, что мать еще несколько минут стояла, наклонившись надо мной, что-то тихо шептала, вероятно, молилась за меня, и с невыразимой нежностью смотрела она на своего «цыганенка»…
Мама, мама! Милая моя!.. Как любила она меня!..
Иногда в это время, на сон грядущий, у меня заходили с нею такого рода разговоры:
— Мама! ты любишь меня?
— Люблю, голубчик!
Я полулежал на постели, а мать, стоя на коленях у моей кровати, обнимала меня.
— А я… я вот как тебя люблю! — Я вскакивал на постели и, обхватив ее руками за шею, изо всей мочи обнимал ее, приговаривая: — Вот как! Вот как!..
— Ты у меня будешь добрый? Да? — целуя, спрашивала она меня.
— Да, мама! — В те минуты я был бы не в состоянии сказать ей «нет», и в ту пору мне хотелось всегда быть очень-очень добрым.
И, нежась, я спокойно засыпал на ее руках…
Почти от самого нашего дома поля на полдень шли скатом. За полями начиналось болото. В этом болоте по канаве рос шиповник, и весной он весь был облит розовым цветом и благоухал нежным, тонким ароматом. Нигде, кажется, я не видал такой сочной, ярко-зеленой травы, как на нашем болоте. И самые разнообразные цветы пестрели в этой высокой, ярко-зеленой траве.
Там и сям из-за кустов ив и из-за малорослых берез и ольх видны были тихие, стоячие воды, и на этих водах посреди блестящих круглых листьев плавали белые цветы кувшинки.
На этом болоте жили дикие утки, бекасы, длинноносые кулики, стаи каких-то маленьких серых птичек с малиновой грудью; и нигде я не видал такой массы зеленых лягушек, как здесь… Лягушки взбирались на кочки или, высунув голову из воды, бессмысленно таращили на меня свои круглые глаза. А как они квакали! Боже ты мой!.. не квакали, а ревели и ревом своим почти заглушали утиное кряканье и щебетанье серых птичек… Разноцветные бабочки — пестрые, красные, голубые, белые, черные — порхали в теплом воздухе. Различные насекомые носились над болотом: зеленые, какие-то коричневые, черные, а иные с розовыми крылышками… И все это трещало, жужжало и носилось над высокой зеленой осокой, блестя и сверкая всеми цветами радуги в ярких лучах летнего полуденного солнца…
Я любил бродить по канаве и всматриваться в эту болотную жизнь.
У овина, с полуденной стороны, вдоль стены рос густой малинник, и, когда поспевали ягоды, я часто туда странствовал. Также я любил взбираться на небольшой зеленый холм, поднимавшийся на западной границе наших владений. Лежа на мягкой траве, я раздумывал и мечтал, Бог весть, о чем и подолгу смотрел на расстилавшуюся передо мной равнину с знакомыми полями, деревнями и перелесками.
8а садом в пруду я купался в жаркие летние дни. Пруд был не особенно удобный для купанья: мелкий, с вязким, илистым дном и местами покрытый зеленью. Но я в ту пору мало обращал внимания на подобные неудобства. В самых глубоких местах вода едва доходила мне по грудь. Барахтаюсь, бывало, плещусь — и в полном удовольствии! Выхожу на берег. Не знаю, на что я был тогда похож, — на тритона или на какое-нибудь другое сказочное животное… Марина, скотница — женщина ворчливая — проходит мимо и, качая головой, говорит:
— Ай да барин! Вот так так!.. Славно!
— Марина, уйди! — кричу я, и опять отправляюсь в пруд отмывать приставший ко мне ил.
— А вот не уйду! — ворчит скотница. — Прутом бы хорошенько! — говорит она немного погодя, смотря на меня, как на какого-нибудь невиданного звереныша.
Я смеюсь над ее угрозой, зная, что она, несмотря на свой сердитый, ворчливый нрав, чувствует ко мне большое расположение. Марина уходит, а я кричу ей вслед:
— Марина! Простокваша есть?
— Нету! — сердито откликается она.
— Ты мне дашь? Да? — пристаю я. — Да чтобы сметаны побольше…
— Ничего у меня нет, и сметаны нет… ничего не дам тебе, баловнику! — брюзжит Марина.
Скотница была очень добрая женщина, жалостливая к людям и к скоту; но в характере ее была страсть противоречить: я ни разу не слыхал, чтобы она на словах с кем-нибудь согласилась. Вечно она, бывало, спорит, брюзжит и как будто недовольна и собой и всем миром. Я уже знал ее повадку и на ее невинное брюзжанье вниманья не обращал.
— И отрежь мне, Маринушка, большой-большой ломоть хлеба! — продолжаю я. — Я к тебе сейчас приду…
— Приди-ка, приди! Я тебе задам! — грозится Марина, стоя на крыльце своей скотной и смотря из-под руки вдаль.
Выкупавшись, я иду в скотную. Там уж простокваша готова, и на столе лежит большой ломоть черного хлеба. Я хлебаю молоко прямо из кринки и за обе щеки уплетаю вкусный ржаной хлеб. Я набегался за утро, проголодался, истомился от жары, и холодная простокваша разом утоляет мою жажду и голод. Марина сидит на лавке и, подпершись подбородком на руку, с усмешкой смотрит на меня. Очевидно, ей приятно видеть, с каким удовольствием я ем ее простоквашу.
— Вишь, уморился! — ворчит Марина. — И как только тебя, сердечного, ноги носят! Просто, даже удивительно… Ведь ты не посидишь дома… не посидишь! День-деньской по полю рыщешь… С собаками тебя