подушке. Я долго смотрю на лошадей, на дорогу, на мелькающую лесную глушь; но и меня, наконец, клонит ко сну, я припадаю к плечу матери и начинаю дремать. Я дышу все тяжеле и тяжеле; однообразный звон колокольчика становится как будто все дальше и дальше; во всем теле чувствуется слабость, голова кружится, земля уходит у меня из-под ног, и я лечу, лечу куда-то, в какие-то бездны… Через полчаса или через час, а может быть, и через 10 или 15 минут, при первом сильном толчке я просыпаюсь, раскрываю глаза…
Голова моя уже скатилась к матери на колени, и мать во сне придерживает меня одной рукой. Я не шевелюсь и лежу с раскрытыми глазами. Я смотрю на мать, на ее милое лицо, чувствую на своем плече ее руку, — и мне так хорошо. Ямщик покачивается на облучке; лошади бегут легкой рысью по знакомой им дороге; колокольчик звенит, и его динь-динь-динь глухо отдается в чаще леса. Лесная глушь так и напирает, так и надвигается на нас… Вверху из-за деревьев сквозит беззвездное, голубое ночное небо. Меня укачивает, звон колокольчика, вместо колыбельной песни, убаюкивает меня, и я опять дремлю…
Иногда днем мы останавливались на станции, пили чай, закусывали. Станционный смотритель стоял у притолоки и рапортовал о чем-то маме. Она просила его садиться и поила чаем. В том случае, когда не было готовых лошадей и нам приходилось ждать (что, впрочем, случалось редко), мама отпускала меня с ребятами гулять в поле, И я с удовольствием бегал с мальчишками, — приятно было размять ноги после долгого сиденья в экипаже. Мы рвали щавель и ели; я набирал для мамы полевых цветов.
Последнюю часть пути я проезжал уже впросонках, — не то спал, не то бодрствовал. Дремота одолевала меня, но заснуть крепким, спокойным сном я не мог. И вижу, бывало, сквозь сон, как мы проезжаем через деревни, потом вижу черные, вспаханные поля, луга, изумрудом отливающие вдали, а там опять — лесная глушь.
Ночью приезжаем на какую-то станцию. Заспанные ямщики ходят около тарантаса, смазывают колеса; в воздухе припахивает дегтем. Ямщики о чем-то спорят, перебраниваются… «Ванькина очередь!» — «Веди, веди Чалого-то!» — «Ушли в поле, ловят…» — «Вишь, черти! распустят коней, не соберешь!..» Наконец приводят лошадей, запрягают; ямщик стягивает хомут, упираясь в него ногой, колокольчик позвякивает… Ямщик взбирается на облучок, подбирает вожжи. Мама дает кому-то на чай. «С Богом! Трогай!» говорит кто-то.
— Эх, вы, соколики! — вскрикивает ямщик, и мы с места пускаемся в карьер.
Вижу сквозь сон, спускаемся под гору. Мама приподнимается в тарантасе и говорит ямщику:
— Тише! Тише!
Но уж поздно: лошади понесли под гору. «Тпру, тпру!» голосит ямщик, изо всей мочи натягивая вожжи, и откидывается назад, чуть не опрокидываясь к нам в тарантас. Мать испуганно обнимает меня и прижимает к себе… Мы мчимся все быстрее и быстрее, все ниже, ниже и вдруг с наскоку взлетаем на мост… Колеса гремят по мосту. Тут уж усталые лошади легкой рысцой поднимаются в гору. Ямщик поправляется на облучке и покрикивает на лошадей.
— Ну, слава Богу! — шепчет мать и наклоняется ко мне. — Испугался?
— Нет, мама! — бормочу я, чувствуя себя в совершенной безопасности в ее объятиях.
— Спать хочешь, голубчик? Притомился… Вот скоро приедем! Дома отдохнешь… — ласково говорит она, гладя меня по щеке. — Ну, спи пока, подремли… Дорога теперь пойдет ровная, все лесом…
Много ли, мало ли проходит времени, — не знаю. Чувствую, что меня обдает свежестью, и приятная, легкая дрожь пробегает по телу. Вижу сквозь сон, что мы на берегу какой-то большой реки. На противоположной стороне видно селенье, белая церковь с высокой белой колокольней. Солнце выходит из-за дальних зеленых лесов, и в его ярких красноватых лучах колокольный шпиль блестит и горит в ясном небе. Птички чирикают в кустах прибрежных ив… Ямщик сводит лошадей на паром: перевозчики тянут канат, переговариваются с ямщиком… Серебристые брызги летят с каната при поднимании его из воды…
И опять мы едем-едем… Лесу по дороге все меньше и меньше; чаще попадаются луга и поля. Проезжаем какой-то маленький, пустынный городок, и, наконец, к вечеру попадаем в наше Миролюбово.
Сонный, брожу я по пустым комнатам. Меня обдает сыростью и запахом нежилого здания. Мама растворяет окна и балкон. Прислуживает какая-то деревенская девушка. Отпирают шкапы, комоды, вынимают посуду, белье… Я кое-как допиваю чашку чаю, целую маму и валюсь спать — и сплю, как убитый, до позднего часа утра.
III.
После зимнего городского сиденья в четырех стенах летняя жизнь в деревне со всей ее свободой, со всем ее привольем и раздольем казалась мне райски-блаженной жизнью, длинным рядом светлых и радостных, безоблачных дней. С утра до вечера, если не было дождя, бегал я по полям и лугам и загорал страшно, загорал до того, что на шее у ворота рубашки оставалась лишь белая полоска, а кисти рук, казалось, были обтянуты светло-коричневыми перчатками. Я забегал домой только пообедать и напиться чаю.
Мать, бывало, вечером подходила к моей кроватке, чтобы благословить меня на сон грядущий и дать мне прощальный поцелуй, брала меня за голову, отводила со лба мои растрепанные, сбившиеся волосы и, с улыбкой смотря на меня, говорила:
— У-у, какой же ты у меня стал цыганенок!.. Смотри, до чего ты загорел! — И она проводила рукой по моей загорелой шее, гладила и ласкала меня, а я припадал лицом к ласкавшей меня руке и целовал ее.
— Ох, мама, как я устал! — бормотал я.
— И спи, Бог с тобой! Дай я расстегну тебе ворот… Вот, так лучше… Спи, голубчик, спи спокойно! —