пуговицу.
— Пройди в другую комнату, там баранина, подогрей, поешь.
— На кой ее греть, — осклабился Чичио, нетерпеливо вскакивая. — Холодный жир лучше налипает на язык, размажется во рту и тает…
Доменико молчал; затаясь, разглядывал улицу через вырез-глазок в шторе. За окном было безлюдно.
— Думаете, он послал его, дядя Петэ?
— Да, Доменико, этот молодчик его правая рука, гоняет с поручениями по Средней Каморе.
Дверь приотворилась, и высунулась голова Чичио:
— Где у вас тут хлеб?
— В шкафу.
— А для чего он послал его к нам?
— Не бойся, Доменико, не бойся. — Петэ-доктор перекусил нитку и поискал в коробочке другую пуговицу. — Не бойся, в обиду тебя не дам, — и шепнул: — При нем говори спокойно, о чем хочешь, но спокойно, не выдавай страха…
Мурлыча что-то, вернулся Чичио с холодной жирной бараниной на сковороде, с хлебом под мышкой.
Посреди комнаты, изрезанной узкими полосками света, проникавшими через щели всех трех штор, сидел Чичио, источая приторную вонь дешевого одеколона, а где-то наверняка был настоящий лес… Чичио алчно захватил хлебом жир, запихал мясо в рот и, запрокинув голову, зажмурив глаза, изрыгал непонятные звуки, а потом, уткнувшись в сковородку и давясь, сглатывал непрожеванный кусок. Доменико отвел от него глаза, спросил:
— Дядя Петэ, а почему вы держите пальцы на запястье больного, когда осматриваете?
— Как почему? — притворно удивился доктор и подмигнул, одобряя. — Щупаю — пульс узнать, как работает сердце.
— У больного сердце бьется иначе, чем у здорового?
— Разумеется.
— Шо, неаешь, сеце в чевовеке гавое, — высказался с полным ртом Чичио.
— Это так, дядя Петэ, главное в человеке — сердце?
— Для организма — да.
— Ука шо, неужа?
— Что ты сказал, Чичио?
И тот, мощным толчком пропихнув мясо в глотку, повторил членораздельно:
— А рука что, не нужна?
— Как не нужна… — нехотя согласился доктор.
Лицо Чичио жирно облилось волной удовольствия, он уже не торопился, со смаком ворочал челюстями.
— Где это тебе пуговицу отодрали, дядя Петэ?
— Эх, в потасовку угодил. Несколько интеллигентов затеяли драку, я хотел разнять их и сам пострадал.
— У-у, — покачал головой Чичио, вгрызаясь в непокорную кость. — Ругаются они, черт их дери… — Обглодал кость и, отбросив, снова навалился на мясо, наелся до отвала. Сыто разомлев, соизволил пошутить:
— А я думал, баба какая вцепилась в пуговицу от страсти да оторвала.
— Фу, соображай, что несешь, — нахмурился доктор. — Хотя и смыслишь в любовных делишках, да… — С неприязнью оглядев непрошеного гостя, добавил: — Будь моя воля, присвоил бы тебе, мой Чичио, звание первого мерзавца Каморы.
— Хи-хи… Хи-хи-хи… — осклабился Чичио, а доктор сказал задумчиво:
— И все же главное в человеке, Доменико, — голова, главное для него — голова…
Строго было лицо Мендеса Масиэла, белая пастушка и веселый вакейро стояли опустив головы; девушка, непривычно бледная, упорно смотрела в землю, а Мануэло не вытерпел — вскинул глаза, и камень свалился с его души — что-то дрогнуло в лице конселейро, потеплел лихорадочный взор; казалось, улыбнется вот-вот, и голос его, всегда суровый, прозвучал ласково:
— Очень любишь?
— Да, — Мануэло энергично переступил с ноги на ногу.
— А ты, девушка?
— Да.
— Славные мои! — воскликнула Коломбина, бабушка пастушки.
— Что ж, хорошо, — молвил Мендес Масиэл. — Сейчас и обвенчаю тебя с ней… Как звать твою девушку?
О, стыд… Смутился Мануэло страшно — не знал имени любимой, однако нашелся:
— Очень хочу, чтоб ее называли Мануэлой, раз моя она…
— Хорошо, если пожелает…
Девушка живо воскликнула:
— Да, хочу!
Просветлело лицо Мендеса Масиэла, с надеждой смотрели на него канудосцы, кроме одного…
И конселейро спросил:
— Получила Мануэла благословение родителей?
— Нет еще.
И разом решился Мануэло, решительно подошел к Жоао Абадо, так и сидевшему в глине ошалело.
— Благословите, отец…
— Покажу тебе отца! — Жоао Абадо стремительно вскочил на ноги. — Какой я тебе отец! Не то что тебе — ей не отец!.. Ишь, нашел отца! Марш домой, Консесион! Где мой ремень? Дочь совратил и отцом называешь! Кто тебе отец, кто?!
Рохас и Иносенсио еле удерживали его, смешались канудосцы, а белая пастушка прикрыла лицо руками, готовая провалиться сквозь землю.
— Живо домой! Кому говорю, Консесион! Все мать твоя виновата! Передушу вас всех!
— Спятил, сынок?! — расстроилась старая Коломбина, теща Жоао.
— Какой я тебе сынок! Какой я ему отец! Кто ей сын! Кто вы… — бушевал Жоао, но Мендес Масиэл опустил ему на плечо тяжелую жилистую руку, заглянул в глаза, и ярость Жоао столь явно угасла, что обступившим их почудилось шипенье потушенного водой огня.
— Обвенчаем их на берегу реки. — Мендес Масиэл улыбнулся, обернулся к реке и вздрогнул, лицо его стало гневным, жестким, в ярости с усилием молвил:
— Идемте туда… все… Крепись, Пруденсио. Следуйте за мной, братья.
— Ох, объелся я, что делать, а? — заскулил Чичио, искривившись. — Честное слово, переел, мой хале…
Доктор встал с тахты, аккуратно повесил брюки.
— Что делать, а?! Нажрался я, лопну сейчас. — Чичио осторожно приложил руки к животу. — Дай-ка воды, Доменико. Смотри хорошенько помой стакан… Дядя Петэ, можно прилягу, а?
— Да, да, конечно.
И прежде чем взять стакан из рук Доменико, подозрительно всмотрелся в его лицо, сунул в воду два пальца и долго нюхал, с сомнением оглядывая стакан в полоске света, и в конце концов попросил:
— Давай ты пригуби сначала, Доменико…
Помрачнел доктор, словно и он что-то переел, а Чичио кряхтел и стонал на тахте.
— Дайте горячей воды… Прополосну рот — жир налип, говорить не могу. Уберите сковороду… тошнит от нее…
— Съешь оливки, — посоветовал Петэ-доктор, — впитают лишний жир…
— Не… терпеть их не могу… Дайте-ка таз…
Ополоснул рот горячей водой, запрокидывая голову; гг-гг-гг — булькала вода в сальной глотке.
— Уф, полегчало малость. — Он развалился на спине и, все еще задыхаясь, изрек: — Дураки эти древние, приписали оливковой ветке благодать… В прошлом году у знакомых и оливки были на вечере, и икра трех видов, и всякой всячины, а все равно семь человек подохло, хале.
— Сколько?
— Четыре… Соленых огурчиков бы, хале… Авось полегчает…
У нас у всех есть своя река, а уж у канудосцев была!
Прозрачная, ласковая, обильная рыбой, кормившая, поившая, отраду дарившая, вечно новая, чистая, сокровенная… Оцепенели канудосцы на ее берегу, онемели; непонятный недуг поразил реку — вся гладь ее вспухла от белесых бугорков, вся она, вся была усеяна погибшей рыбой. И когда осознали, отчего побелела река, отчего переливалась зловещей белизной, преисполнились лютого гнева, и страшное творилось с Пруденсио — на песке корчилась девочка, дочка его тихого, безответного брата, того, что остался с Того; она плескалась в воде у берега и теперь металась,