Мы не ходили гуськом по кругу, а маршировали в строю. А как лихо я печатал строевой шаг по команде «Ша-агом марш!», сил нет, как лихо! Как громко и покаянно горланил я вместе с остальными по команде «За-апе-вай!»: «Бог, что сидит в небесах — эх любит верность и юных солдат!» и другую: «Знамя осеняет молодую нацию, павшие герои шагают впереди, и следят за нами доблестные предки…» Перед зарешеченными окнами тюремной пекарни отдавалась команда «стой!», чтобы колонна могла насладиться запахом свежей солдатской черняшки. Голодны мы были, как волки. Называлось это «привал в малом аду». После чего я снова ревел в общем хоре: «Германия, отечество, мы готовы в бой…» Один раз, один-единственный раз настала такая минута, когда я швырнул на пол библию гитлеризма и начал топтать ее ногами. А все потому, что за окном была весна, весна сорокового года. И я вспомнил Вас, Лея, Вас и Ваше появление в мастерской, где я работал, и суд духов, и горькие часы, которые я провел после суда у себя в каморке. Чем, по сути дела, отличалась та крохотная каморка под старым каштаном на улице Вашлейта от зарешеченной камеры-одиночки? Разве все мы, начиная с тридцать третьего, не жили в исправительной колонии? В тот единственный раз я хотел докопаться до правды, по крайней мере, до правды о себе самом. Может быть, я и докопался до нее. Я старался как мог, чтобы на «старонемецком» записать эту родившуюся из сопоставления «вчера» и «сегодня» правду огрызком карандаша на клочке бумаги. Может быть, у меня получились стихи. Но это не стихи, ибо с точки зрения «старонемецкого» их нельзя назвать иначе, как глумлением над поэзией. Я передаю вам написанное без поправок, в свободной «камерной» форме тысяча девятьсот сорокового года: «Посвящается Лее… За крестом оконного переплета встает передо мной твое милое, истерзанное лицо. Рот мой, израненный осколками кирпича, исторгает слова надежды— он исторгает крик: «Я сберегу тебя…» Старик-каштан стоит перед моим окном, мой старый верный пес завыл опять: свиньи распяли в лесу дубовом мальчика-подпаска. А пастухи беседуют спокойно… На кресте окна висит моя распятая рожа. О нет, то не распятое лицо. Мой рот, рассеченный крестом окопной решетки, способен лишь ублюдков порождать, кричать способен: я за себя боюсь…»
Но не подумайте, что следствием этого было просветление или очищение. Ничуть не бывало — уже на утро я орал во всю глотку: «Германия, отечество, мы готовы в бой…» А еще через день я опять читал об извечных походах германцев. Когда я отсидел свой срок в этой дыре — незадолго до нападения на Францию, — мне дали трехдневный отпуск. Написанное было у меня при себе, но я был не прочь от него избавиться. Дома, в своей каморке, я заложил его между листами школьного издания «Гипериона» — и в этом столь мало немецком хранилище древненемецкого духа я сочетал свои записи с тем местом, которое гласит:
…Ведь человек — это бог, лишь только он стал человеком.И если он бог, он прекрасен.
Да, вот что я еще хотел сказать: только сейчас, собравшись писать Вам, я случайно наткнулся на эти наброски. Оказывается, я начисто все забыл…»
На этом слове строка обрывалась немыслимой закорючкой, чернильной петлей, которая переходила в целую строку непонятных значков — сплошь вертикальные палочки, раздвоенные книзу, точно могильные руны — пропись древненемецкой старины.
Глава семнадцатая
Хильда отодвинула письмо в сторону, откинулась на спинку стула. Вот оно, перед ней, черным по белому — объяснение и скрытое под объяснением ты-меня-не-пони-маешь… Ты не понимаешь меня. В стекле вазы с лиловыми астрами дробились и множились картины; искаженные временем, искаженные расстоянием, они вздувались и лопались, как мыльные пузыри, двойные, тройные. Ей мучительно недоставало сейчас прохладного полотенца, смоченного в уксусе. Три вывода из письма боролись и мешались в ее мыслях. То, что даже от профессорской дочки Руди не ожидал своего ты-меня-понимаешъ, наполняло ее удовлетворением. То, что он назвал ее, Хильду, «милой девушкой», оскорбляло ее. Так позволительно говорить только старикам. И, наконец, то, что он подкрепил скудоумие, заложенное в этом письме, словами «способен лишь ублюдков порождать», наполняло ее смятением, внушало отвращение к нему и к себе самой…
Я еще раньше, когда мы жили на чердаке, поняла, что он таскает за собой какой-то хвост. Как он рявкнул, когда у меня не растапливалась печь, прямо как зверь какой-нибудь. А и рявкать-то было не с чего… И утром набросился на меня словно бешеный. Я уж думала — вот оно блаженство, вот оно счастье, вот она любовь… Кажется, ото было в воскресенье, утром… Как это сказала мама, когда мне стукнуло восемнадцать? «Лучше троих на шее, чем одного на совести. Блюди себя» — вот как она сказала. «А что понесешь в любви, то и выноси с любовью. И все будет хорошо…» Не будет хорошо, ничего не будет, все обернулось несчастьем, несчастье гнездится во мне, хочет расти, пускать корни глубже, порождать ублюдков, как написал Руди. Несчастье притаилось за каждым углом, сочится из каждого колодца… Посмотри на развалины за лиловым букетом астр, повсюду развалины, одни развалины… Мать погибла во время бомбежки… Дом сгорел, все сгорело… Поди домой…
Хильда вскочила. Четкий квадрат стола перекашивается перед ее глазами, дружелюбное зеркальце туманится от веселого смеха сестрички, кружится пол — чертово колесо, с которого один за другим срываются разные предметы, лишь шкаф из металла и стекла остается на месте, кружась медленно и величаво в центре колеса. Шкаф заперт, но его можно открыть, в нем торчит ключ. Открой теремок, — сказал ей Руди в то воскресное утро… Я пришел к тебе, мой свет, только ключика-то нет… Он и обманывает-то на старонемецком. Ключ торчит. Хинин гидрохлорикум — вот как называется «ключик» по-латыни, взять его и повесить ребенку на шею, чтобы он мог открыть дверь и вовремя бежать от праха и несчастья… А если он и меня прихватит с собой, что с того? Право же, что с того? Я тоже кое-что значу: сирота… жалкий червячок…
Она берет стеклянную трубочку… Трубочка уже наполовину пуста… она высыпает в чашку все, сколько есть, наливает кофе из вместительного кофейника и залпом выпивает нестерпимую горечь. Прежде чем лечь, она снимает с себя белый халат и вешает его на плечики… Я тоже кое-что значу. Серое одеяло мне больше к лицу. А того лучше — жесткая грязно-зеленая плащ-палатка.
Руди отвезли на рентген, перевязали и уложили в постель. В бурливом тумане бреда он видел, как величественно плывут иад горой облака, как поднимается дымок над домиком Анны, видел рядом дерево, обгорелую сливу, покрытую буйным красным цветом, видел, как Хильда, сложив ковшиком ладони, хочет поймать струйку воды, слышал, как звенит ее голос, заглушая говорок иорн, различимый в журчании струи: «Вам надо помыться…» И в счастливом забытье понял: «вам» — значит, тебе и ребенку, потому что оба вы еще покрыты кровью и слизью. Чудилось ему, будто должна прийти его мать и окрестить дитя в водоеме и еще должны прийти кумовья — Урсула, и Фюслер, и еще Лея — и организовать музыку для крестин, смычковую, щипковую, органную, гитарную музыку для крестин, громкую, отчаянно-веселую, чтобы прекратился вечный бег облаков над горой и чтобы та, одна-единственная секунда была вот сейчас, именно сейчас.
Сестричка вернулась очень довольная — с сухими вещами и добрыми вестями. «Какая милая девушка, — подумала Инесс-сестричка, — послушная: поела, попила и легла спать. Поела и попила…» И тут же увидела пустую стеклянную трубочку на столе, мучнистый осадок в чашке, письмо, строку, испещренную могильными рунами, услышала короткое, прерывистое дыхание. Сухне вещи упали на стул, Инесс начала трясти спящую.
— Ты что наделала?
Трясти приходилось грубо, кричать приходилось громко:
— Эй, ты, что ты наделала?!
Эх, сестричка, сестричка, где тебе это понять…
— Ты сколько приняла? А ну, отвечай!..
Хильда снова погружается в забытье.
— Оставь меня, я хочу спать, там и половины пс было…
— Вот так удружила! Спятила ты, что ли? Да и я хо роша — не вынула ключ! А ну, вставай, кому говорю! Вставай, надо встать…
Она обвила рукой шею Хильды, подняла ее, испугавшись еще сильней при мысли, что в шкафу могли находиться более страшные яды. Слава богу, среди снотворных лежит непочатая пачка веронала. Если бы эта особа наглоталась веронала… «Как хорошо, что сестричка протягивает ко мне руки, что я чувствую прикосновение ее щеки, хотя она совсем мне чужая…»
— А сейчас ты будешь глотать кишку, сумасшедшая девчонка. Да не висни ты так на мне, вставай. Ну как же тебя угораздило, здоровья-то у тебя на двоих хватит!
Неужели сестричка плачет?..
Вдруг Хильда выпрямляется сама, без помощи, и говорит жалобно: