— Ты мне ужасно нравишься.
Она вдруг улыбнулась ему, шаловливо, лукаво — промельк давнего озорства школьных дней.
— Вот папаше твоему пожалуюсь!
— Правда нравишься. — Он чувствовал, что щёки его горят. Нэнси снова принялась разглядывать свои босые пальцы.
— А тебе что, совсем всё равно, что ты мне нравишься?
— Может, и всё равно. А может, и нет.
— Ты меня и по имени даже никогда не зовёшь.
— Так ведь и ты тоже.
— Нет, зову. Вчера, например.
— А когда мы одни, не зовёшь.
— Да я никогда не знаю, что можно говорить, а что нет. — Он помолчал. — Чтоб ты не подумала, что задаюсь.
— Просто ты так иногда говоришь… — Помолчала и добавила: — Да я знаю, ты иначе не можешь.
Воцарилось молчание. Пронизанный зеленью вечерний воздух, жужжание насекомых на неостывшем каменном склоне за их спинами. Нэнси вдруг перевернулась и улеглась на живот, согнув в локтях руки, оперлась подбородком на ладони; полежала так, потом протянула руку и сорвала веточку тимьяна. Прикусила. Повернулась к Дэниелу лицом. Их разделяли всего шага три. Изогнутые брови, загадочный, лукаво-простодушный рот. Синие глаза. Словно цветы вероники — застенчивые и дерзкие, полные вызова и сомнений.
— Спорим, я тебе не по правде нравлюсь.
Он потупился.
— Да я только об одном и думаю. Как бы тебя увидеть. Вдруг тебя не увижу. Как вчера. Просто ненавистный был день вчера.
— А мы тебе подарок покупали.
— Ну да?
Нэнси улыбнулась, увидев, как он потрясён и чуть ли не обижен.
— Потому как ты нам всем по сердцу пришёлся. — Она снова сжала зубами веточку тимьяна. — Только это секрет. Никому не проговорись, что я тебе сказала.
— Ни за что.
— Поклянись.
— Вот те крест.
— Это книжка, вот это что, — сказала она. Будто книжка сама по себе редкость и содержание её вовсе не имеет значения. Теперь она перекатилась на спину, подальше от меня, и стала смотреть в небо; потом закрыла глаза. Дэниел смотрел на её лицо — на её щёки, на опущенные ресницы; на груди — уже вовсе не детские, обтянутые розовым ситцем, на босые ноги. Сорвал ещё несколько травинок.
— Я тебе буду письма писать. Когда в школу уеду. Если только захочешь.
— Je suis, tu es, il est. Amo, amas, amat.286
Теперь она оказалась совершенно непостижимой. К чему всё это? Что всё это должно означать?
— А ты мне отвечать будешь?
— Может, да, а может, и нет.
— Я хотел бы, чтоб да.
Но она не давала обещаний. Просто лежала так, с закрытыми глазами, будто совсем забыла, что он тут. Может, позволит ему себя поцеловать? Он вовсе не был уверен; все эти манёвры — шаг вперёд, шаг назад, замечает его, не замечает… Его непреодолимо тянуло преодолеть это крохотное пространство, этот кусочек дёрна, наклониться к ней… но так же непреодолимо он был, словно Гулливер, связан сотнями нитей — условностями, семьёй, собственным невежеством, всем на свете. А вдруг она засмеётся, вдруг она его просто дразнит, подначивает, пусть, мол, он выставит себя на посмешище?
Нэнси обиделась. Господи, что за дурак, трус зелёный, упустил свой шанс, идиот… он смотрел, как она зашнуровывает туфли, подбирает букетик цветов, сорванных в самом начале, поднимается на ноги. И опять он шёл вслед за ней, поднимался на бровку карьера, ждал, пока она сорвёт запоздалую землянику, пробирался сквозь папоротники, входил в лес. Безмолвно. Можно было бы идти с ней рядом, места хватало, взять её за руку или хотя бы попытаться, но он плёлся позади. И вот. Без всякого предупреждения. Она просто остановилась и повернулась, так резко, что он чуть не налетел на неё; заложила руки с цветами за спину и уставилась на него не мигая — старая игра в гляделки. Потом закрыла глаза и подставила губы для поцелуя. Он медлил, замерев, обнаружив вдруг, что осторожно держит её за руки повыше локтей; и тут весь мир — или все его шестнадцать лет — растворились, растаяли…
Губы её — тмин и тимьян, тело — словно лоно матери, которой не знал, её нежность в несколько секунд искупила всё, что он не мог и не хотел ей простить. Оставив осторожность, он вдруг резко притянул её к себе. Его охватило странное чувство: лес вокруг них, до сих пор прочно стоявший на месте, вдруг взорвался, каждый листок, каждый сучок и веточка неслись отдельно друг от друга, увлекая за собой все лесные звуки и запахи. Всё исчезло. Осталась лишь Нэнси, Нэнси, Нэнси, Нэнси; её губы, её груди, её руки у него на спине, прижавшееся к нему тело; потом она вдруг отстранилась и уткнулась лицом в рубашку у него на груди. Какая она маленькая, насколько больше понимания в касании, чем во взгляде, как умаляются любые погрешности — роста, линий тела, внешности, — стоит лишь коснуться, обнять, прижаться. И — победа! О, метафорические децибелы самого громкого за всю его жизнь, торжествующего петушиного клика!
Наконец-то они назвали друг друга по имени.
И снова поцеловались. На этот раз Дэниел почувствовал кончик её языка; начиналась эрекция. Он перепугался, что она заметит. Возможно, она и заметила, потому что сказала: «Не нахальничай». И оттолкнула его; постояла с минуту, потупившись, потом опустилась на колени и принялась подбирать обронённые цветы. Он опустился на колени рядом с ней, обнял за талию.
Она сказала:
— Хватит. Больше нельзя. Не сейчас. Я не хочу.
— Но я тебе нравлюсь?
Она кивнула.
— Очень?
Она опять кивнула.
— А я думал, ты меня просто дразнишь.
Она покачала головой.
— Ты вроде и работать больше со мной не хочешь. И вообще.
— Так это всё мама. — Она помолчала. — Помру, если она узнает.
— А что она говорит?
— Что я не должна тебе глазки строить. Флиртовать. — По-прежнему стоя на коленках, она вроде бы к ним и обращалась. — В тот день, когда ты яблоки на меня просыпал. Она, видно, следила. Мне знаешь как потом влетело. Никто не должен догадаться.
— Ни за что.
— Обещаешь?
— Конечно. Обещаю.
— А она говорит — ты дома скажешь.
— Глупость какая! — Его высокое мнение о миссис Рид вдруг резко понизилось. — Я им никогда не скажу. Ни за что.
— Знаю.
— Пожалуйста, дай я тебя ещё раз поцелую.
Она повернула к нему лицо, но не позволила поцелую продлиться. Через минуту взяла его руку и, не поднимая глаз, переплела свои пальцы с его.
— А как же Билл Хэннакотт?
— Сказала ему, чтоб убирался. В тот самый вечер. Дурень здоровый.
— А он… рассердился?
— А мне плевать.
Он почувствовал, как её маленькие пальцы плотнее сплетаются с его пальцами. Это было — как мечта, слишком замечательно, чтобы быть правдой. Он ей нравится, его она предпочла, у него ищет защиты.
— Ты каждый вечер будешь приходить?
Она покачала головой:
— Не могу. Она догадается. — Но, помолчав, сказала: — Лучше всего в воскресенье, после обеда. Все спать улягутся.
Они ещё побродили по лесу, останавливаясь, чтобы поцеловаться; прошли, тесно обнявшись, меж деревьями к скале над старыми печами, выбрались вниз и снова поцеловались, стоя на тропе над дорогой, — последний, отчаянный поцелуй, будто и в самом деле — последний; и на миг — синева её глаз, всё ещё полных сомнения, взгляд испытующий и нежный, такого он у неё до сих пор не видел: она уходит. Он смотрит, как она бежит по просеке, потом переходит на шаг, скрывается за поворотом к ферме, исчезает в золотисто-зелёном вечернем свете.
Дэниел медленно вытягивает велосипед из-под кустов, он потрясён, он в восторге, его переполняет радость. Начинает анализировать, пока ещё без слов: первое прикосновение её губ — и словно растаяли все её выверты и капризы; вкус Нэнси, ощущение Нэнси, тайна Нэнси.
И дивное чувство вины, необходимости лгать… всё это он, напевая, несёт домой.
Обильная роса, погода всё держится, жатва начинается, мир — дар Цереры287 — прост и понятен, раннее утро — золотисто-зелёный солнечный свет под сошедшимися над просекой кронами, и — Нэнси. В то первое победное утро Дэниел чувствовал себя словно птица, вырвавшаяся из клетки, — совершенно свободным; слишком свободным, как молча предостерегла его она, не пожелав на него взглянуть, его заметить, когда он появился в коровнике. Дойку ещё не закончили.
И только полминутки наедине, украдкой, в маслодельне, прежде чем все отправились на верхнее поле. Неожиданная робость — теперь ведь ему делать первый шаг. Но когда он наконец отважился осторожно дотронуться до её руки, будто боялся, что она вдруг отпрыгнет с испуганным воплем при первом его прикосновении, она тотчас к нему обернулась. И не важно, что она вырвалась сразу же, как только соприкоснулись их губы: ему и этого было достаточно; к тому же её мать вошла буквально через пару секунд, будто доказывая, что надо быть поосторожнее.
Копнили, копнили — весь день напролёт; в деревне наняли старика пенсионера — помогать, он пришёл с внуком, худеньким парнишкой лет двенадцати. Даже Нэнси пришла помочь. Никакой возможности прикоснуться, зато можно обменяться взглядами, порой даже перекинуться несколькими словами — чуть слышно, шёпотом: таинственность, близость друг к другу, бесконечное повторение в уме случившегося вчера (хотя она предупредила его, что сегодня должна остаться дома — ведь все домашние дела отложены, пока «хлеб на ноги не поставят»). Но она жалела об этом, жалела, что не может прийти, она о нём думала — с самого утра, как проснулась. И боль временной разлуки была не так жестока, как он ожидал. Сработала древняя магия жатвы, первородный вздох облегчения: пусть впереди ещё скирдование и молотьба, но жатва — словно благополучное завершение долгого пути, желанный брег на горизонте, восторг свершившегося обетования. Теперь всё пойдёт как по маслу.