– Я ее за этим, что ли, пригласил? – проворчал Успенский. – Нам поговорить надо. А это барахло подождет, никуда оно не денется.
– Гли-ка, а то за делом говорить нельзя? Вон укладывайте белье да и разговаривайте. А я вас не слушаю. Мне не до вас.
– В самом деле, Митя… Давай поможем Маланье. А то неудобно. – Мария сняла пальто, кинула его на спинку кровати и начала разбирать и укладывать белье в корзины.
– Вот баба непутевая! Прямо в краску вгонит, – ворчал Успенский, помогая укладываться. – Я тебе, Маша, хотел сказать, что Бабосов – подлец. И Варя хороша… Это они свели меня с Ашихминым. И Зенина притащили. И я, понимаешь, погорячился. Слишком многое выдал Ашихмину… Погорячился.
– Знаю. Он пытался на бюро кой-кого настроить против тебя. Но тебя спас этот жест с колхозами. Это ты хорошо придумал. Молодец! Все надо отдать, все.
– Оно, в сущности, и ни к чему мне.
– Но как ты сообразил? С ходу?! Ведь все равно отобрали бы.
– Я ни о чем преднамеренно и не думал. И наперед не соображал. Я только видел, что это им нужно. И лошадь, и сарай, и дом. Иначе какой же это колхоз, ежели даже конторы путевой нет. Ну, я и согласился. Ведь мне этот дом теперь в обузу.
– Ах, Митя! Как я тебя люблю за это. – Она поймала его за руку и горячо пожала ее.
Он поцеловал ее в голову.
– Маша, у меня есть бутылка вина. Давай пройдем на кухню и выпьем за встречу.
– Нет! Потом, потом… Давай все уложим. Неудобно перед Маланьей. Видишь, как она старается.
Уже в темноте прогрохотали дроги под окном, Маланья вылетела на улицу и вернулась через минуту с сыном своим, с Петькой – малым лет восемнадцати. Он прислонился к дверному косяку и сощурился с непривычки к свету, прикрываясь ладонью от лампы.
– Чего стал, как нищий? Ну-ка, бери сундук за тую ручку! – крикнула на него Маланья.
Петька взялся за одну ручку, Успенский – за другую, и сундук поплыл, как Ноев ковчег; за ним потянулись корзины и саквояжи. Когда все было вынесено и уложено на дроги, Успенский задержал Марию и Маланью на кухне, достал из буфета бутылку крымского портвейна, налил в рюмки и сказал:
– За новую жизнь, Маша!
Маланья вдруг закрылась локтем и всхлипнула.
– Ты что? – спросил ее Успенский.
– Обидно за вас, Митя! – сказала она, разгоняя слезы по щекам ладонью. – Вам бы здесь жить да жить. А то бежите, как погорельцы. Эх, жисть окаянная…
Шалая, взбудораженная толпа разгневанных баб похожа на потревоженное, напуганное стадо коров – не тронь его, не останови в угрюмом и тяжелом шествии – пройдут мимо. Но ежели сгрудились у околицы или перед каким иным живым препятствием – сомнут. Друг на дружку полезут, как льдины на вешней реке, попавшие на мель.
Такой вот мелью, где стала сгруживаться и напирать шумная толпа разгневанных тихановских баб, шедших от церкви, оказалось магазинное крыльцо. Зинка только что вышла из магазина, чтобы запереть железную дверь, и с высокой бетонной площадки спросила опередившую подруг сутулую Авдотью Сипунову, жену Сообразилы:
– Ну что, теть Дунь, свалили колокол?
Спросила, не подстегнутая азартом любопытства, а так, от нечего делать, чтобы язык почесать.
Авдотья остановилась перед крыльцом, не понимая еще – что от нее хотят? О чем спрашивают? Ее серое отечное лицо, чуть запрокинутое на Зинку, выражало не только недоумение, но и тяжелую работу мыслей, далеких и от этого бетонного крыльца, и от Зинки, и от ее вопроса. К Авдотье подошли Наташенька Прозорливая, Санька Рыжая, Степанида Колобок, приземистая и плотная, на коротких ножках, как гусыня, и, на полкорпуса выше ее, словно сухостойное дерево, мать Карузика; подходили и другие бабы с хмурыми, скорбными лицами, останавливались возле Авдотьи, обступали крыльцо, словно ждали приглашения по очень важному делу.
Зинка почуяла какую-то скрытую угрозу в этом тягостном молчании и, еще не понимая – зачем они так нехорошо смотрят на нее, спросила громко, с нарочитой беспечностью, как бы желая прогнать зародившийся в ее душе страх:
– Вы чего, языки проглотили? Не выспались, что ли? Чего на меня смотрите как кошки на сметану? – И громко засмеялась. Засмеялась не от ловко подвернувшейся фразы, а опять же от того самого непонятного страха, и потому смех получился и неестественный, и глупый, и сама же она тотчас поняла это.
А бабы загудели разом, взялись, как сухие будылья травы, схваченные яростным полымем. Евдокия сорвала с себя облезлую рыжую шаленку, обнажила простоволосую голову и закричала:
– Ты что, сатана, посмеяться над горем нашим вышла? Так плюй, гадина! Плюй с высоты нам на головы!
– Окстись, милая! Ты что, сдурела? – Зинка заалелась, как от пощечины, и замахала руками.
– Ага, мы сдурели, а вы, значит, ума набрались? Это от какого ж ума вы поганите церковь? От того, что цыган на дороге оставил?
– Бабы, стащите вы эту антихристову поблядушку…
– В ноги ее!
– За косы ее!
– Рвитя-а! Рвитя-а-а антихристова служителя-а! – Наташенька Прозорливая, подпрыгнув, ухватилась за синюю Зинкину юбку и повисла на ней, как кошка, вереща и дрыгая ногами. Другие бабы кинулись наверх по ступенькам, как по команде.
Зинка сильно оттолкнула ногой юродивую и с ужасом услышала треск раздираемой ткани; юбка мелькнула в воздухе и полетела вместе с Наташенькой Прозорливой вниз по ступенькам; а на крыльце, как белый флаг, заполоскалась, дразня разъяренных баб, обнаженная исподняя рубашка.
– За подол ее, ссуку!
– Тяни с нее и рубаху!
– Голяком ее, голяком по селу провесть!
– Пусть знает, как над миром изгаляться…
Зинка, не помня себя от страха, машинально нырнула в магазин и перед носом разъяренных баб успела закрыть железную дверь.
– Ага, кошка чует, чье мясо съела!
– Напирай, бабы! Небось никуда не денется…
В дверь забухали увесистые зады, и зачастила сухая дробь кулаков. Потом дренькнуло, разлетаясь брызгами, оконное стекло, и осколки кирпичей полетели мимо прутьев железной решетки в магазин.
Зиновий Тимофеевич Кадыков увидел осаду магазина из окна своего кабинета, со второго этажа. Он выбежал на улицу в одной черной гимнастерке, перехваченной портупеей с наганом на боку, и, по заведенной привычке, прихвативши со стола потрепанную планшетку. Перебежав улицу, расталкивая баб, поднялся на крыльцо и грозно спросил:
– В чем дело? Что за разбой?
Бабы в момент окружили его, как муравьи упавшего к ним на кочку черного жука, и вразнобой стали сами спрашивать, кто это им дал право на разбой? Что за такое самоуправство по головке их не погладят и что они найдут на всех управу. Они так кричали, перебивая друг друга, так размахивали руками перед его лицом, что Кадыков и рта не успевал раскрыть. Кто-то взял его со спины за ремень, кто-то больно щелкнул по затылку, чьи-то руки легли ему на плечи и стали тянуть книзу. И тут спасительная мысль промелькнула в его голове, он схватился не за наган, а за планшетку: раскрыв ее перед лицами орущих баб, выхватив карандаш, он крикнул, наливаясь кровью:
– Молчать! За-про-то-ко-ли-ру-ю! – крикнул врастяжку, отчетливо выговаривая каждый слог, занося карандаш над бумагой.
И бабы стихли разом, как онемели, с опаской глядя на карандаш, занесенный над бумагой.
– Ну, кому охота первой? Говори! Занесу пофамильно… И всех в холодную… Посмотрим, каким вы голосом там запоете.
В холодную никому не хотелось. Это все понимали. Понимали и то, что запись в милицейский протокол – это не фунт изюму. Затаскают потом. От них никуда не спрячешься. И бабы сдались, отвалили, как стадо коров, увидев плеть в руках у пастуха…
Кадыков поднял порванную и запачканную Зинкину юбку и, постучавшись в дверь, тихо позвал:
– Открой, Зина! Это я, Кадыков, не бойся.
Она стояла тут же за дверью, в притворе, и, закрывшись руками, плакала навзрыд, как маленькая.
Домой пошла, дождавшись полной темноты, и то шла задами, боясь не только баб – ребятишек: боже упаси, увидят… Задразнят, камнями забросают. Порванную юбку придерживала рукой, другой рукой утирала слезы. Так и вошла домой – подол в кулаке, на лице потеки от слез, страх и обида. Сенечка сидел за столом под портретом усатого главкома С.Каменева и чистил наган. После того как он получил это оружие, дня не проходило, чтобы не разбирал и не чистил нагана; брови сведет, насупится и тихонько напевает: «Смело мы в бой пойдем за власть Советов и, как один, умрем в борьбе за это». – «Куда уж тебе в бой? Ты, поди, и стрельнуть-то боишься?» – подзуживала его в такие минуты Зинка. Он нехотя отвечал: «Дура ты, Зина. Человек силен не оружием, а своим убеждением». – «А зачем же ты наган взял, если силен убеждением?» – «Наган мне положен по чину, по должности. А все, что положено по должности, – есть общественное достояние. Мне оно только доверено, как лицу ответственному. Носи, как награду. И оправдай доверие. То есть будь начеку. Поняла?» – «Значит, не твой наган?» – «Не мой. Он принадлежит должности. И я тоже». – «А фуражку кожаную, что из распределителя дали? Тоже не тебе, а должности?» – «И фуражка должностная, и портфель, и сапоги с калошами». – «А чья на тебе голова?» – фыркала Зинка. «Насчет моей головы помолчим. А вот твоя голова глупая. Это уж факт».