class="cite"> 
Если хочешь видеть меня еще – напиши.
 Дж.
 Я уже и вырвала было лист из тетради, и уже взяла в руки свою самопишущую парижскую ручку, но потом сказала Генке и Тольке: «Спасибо, мальчики. Ответа не будет». Но вот они убежали, а я снова кляну себя самыми последними словами. Ведь опять я сама, своими руками и своей дурной башкой все разрушаю. Ведь он не придет теперь сюда – это ясно. Не придет ни за что. И я из-за своей идиотской гордости тоже не решусь пойти к Степану. И мы с ним никогда больше не увидимся.
 А что, собственно, произошло? Так, пустяшная, глупая ссора почти не из-за чего. Да и не ссора даже это – просто он сказал, возможно, в сердцах, несколько дурацких слов, явно не соответствующих истине, а я, неприятно уязвленная и задетая этими словами, почувствовавшая себя так, будто на меня опрокинули ушат с ледяной водой, тоже выпалила в ответ какие-то зряшные, дурацкие слова, между прочим также далекие от истины. И словно бы невидимая черная кошка пробежала между нами.
 Но ведь сегодня он все-таки переломил себя, сделал первый шаг к примирению, а я, как всегда, показала свой норов, повела себя как последняя идиотка. Поделом же мне!
 О том, что произошло в воскресенье, – я расскажу как-нибудь позже – обязательно должна рассказать об этих двух интересных событиях. Возможно, даже завтра. А сейчас душевное смятение опять велит мне взять в руки мою «стихотворную» тетрадь…
  ДЖОНУ
  Тетрадный лист, и бел, и чист,
 Лежит передо мной.
 В глазах – лишь ты, в уме – мечты,
 Болит душа тоской.
   Мне тяжело. Писать нет силы,
 Хотя зудит рука.
 Так иногда рвет конь удила,
 Сердясь на седока.
   В душе томятся два желанья,
 Борясь между собой:
 Одно – писать тебе посланье,
 Второе – быть немой.
   Я знаю, что и ты там злишься,
 Насупленный, хандришь,
 И с «бабцей» нехотя бранишься,
 На Нинку не глядишь.
   Промолвишь с Джорджем два словечка,
 Покрутишь граммофон,
 Вздохнешь и выйдешь на крылечко,
 Осмотришь небосклон.
   На койку рано заберешься,
 Но не сомкнешь и глаз.
 Ни разу ты не улыбнешься,
 Нахмуришься не раз.
   Но вот вздохнешь и отвернешься,
 В душе твоей – Зима…
 Письма ты так и не дождешься —
 Я остаюсь нема.
     26 октября
 Четверг
  Итак, о воскресенье. Вначале о первом событии. В тот день опять были на окопах, но, к великому нашему сожалению, с русскими пленными совсем не пришлось поговорить. Только смогли издали помахать друг другу руками. Почему-то среди серых шинелей я не увидела черного бушлата, и неожиданно тревога кольнула сердце. Не случилось ли с ним, с Димкой, чего плохого?
 Чертов вахман – им опять оказался тот гнусный рыжий очкарик, – даже не пустил нас близко к траншее, а сверток с собранными нами продуктами, что мы смиренно положили перед ним на ящик для проверки, пнул брезгливо ногой, уронив его при этом на землю, и велел немедленно все разобрать. Разобрать и даже не пытаться хоть что-то, хоть самую малость передать русским пленным. Иначе… Иначе не миновать сегодня кое-кому отсидки в «холодной», что при полицейском участке. Вместе с крысами.
 Так было обидно! Мы с Галей едва не ревели от досады и злости, а Вера – та совсем разошлась – чуть не вцепилась очкарику в рыжие лохмы: «Ну, ты, нацист недорезанный, – ласково сказала она, улыбаясь ему в лицо бледными, дрожащими губами. – Зачем же ты хлеб-то пинаешь? У тебя его много, да? А нашим пленным есть нечего – посмотри, они уже пухнут с голодухи. Ну, ничего! Может, и тебя скоро коснется такое же. Тогда по-другому запоешь!»
 Вряд ли «недорезанный нацист» смог понять столь проникновенный Веркин «монолог» – иначе он не отмахнулся бы от нее так небрежно: мол, иди, иди – работай! И чтобы я больше не видел тебя тут.
 Но мы все-таки сумели передать красноармейцам то, что принесли. Возвращаясь домой, специально, поджидая колонну пленных, замедлили шаг, и, когда они поравнялись с нами, Галя, действуя по заранее разработанному нами плану, отвлекла внимание вахмана каким-то громким возгласом, а мы с Верой в этот же момент бросили в колонну два свертка, что несли под полами своих пальто.
 – Спасибо, девчата, – негромко произнес шедший с краю, знакомый мне по первой встрече, высокий, голубоглазый парень с прожженной на спине шинелью и озорно подмигнул нам.
 Уж не знаю отчего – оттого ли, что удалось так удачно обмануть рыжего очкарика, или оттого, что я увидела в глазах пленных неподдельное восхищение, – только мое сердце мгновенно переполнилось ответной любовью к этим измученным, истощенным и голодным людям, и я, неожиданно для себя, сказала им в великом волнении:
 – Товарищи… Дорогие наши товарищи. Мы знаем, вам трудно сейчас, но вы, пожалуйста, не падайте духом. Это не важно, что вы теперь в плену, – все равно вы все – пехотинцы, летчики, танкисты, – вы все в наших глазах герои…
 А Вера, поддавшись, видимо, моему порыву, охваченная таким же непонятным волнением, вдруг громко, четко и раздельно выговаривая слова, запела:
  Броня крепка, и танки наши быстры,
 И наши люди мужества полны…
  Тишина зависла над дорогой. В этой испуганной, гнетущей тишине я даже ясно услышала, как торопливо колотится мое сердце. И вдруг из колонны военнопленных взвились сразу с десяток голосов, подхвативших песню:
  В строю стоят советские танкисты —
 Своей Великой Родины сыны.
  Бегал вдоль колонны, потрясая автоматом и изрыгая угрозы, разъяренный вахман. Проезжавший мимо легковой автомобиль, где сидели два цивильных типа, сначала слегка замедлил ход, типы, любопытствуя, – что же здесь происходит? – высунули из оконцев головы, но тут же, испугавшись, отпрянули назад, автомобиль же, рванувшись, исчез в легком облачке газа. А над дорогой летело торжественно-суровое:
  Гремя огнем, сверкая блеском стали,
 Пойдут машины в яростный поход,
 Когда нас в бой пошлет великий Сталин
 И первый маршал в бой нас поведет…
  Теперь пели не только пленные, но и шагающие бок о бок с ними «восточники» и поляки. Те же, кто успел