и Бальдвин так отомстили ему за то, что он сбежал от них в самый разгар потехи. Он дошел до конца мыса и прошел обратно – лодки нигде не было. К тому же все другие лодки уже отправились спать, и нечего было и надеяться, что кто-нибудь перевезет его через фьорд. Большинство уехало домой, танцы под гармонь на причале выдохлись и разбились на доверительные беседы, скованные хмелем. Но вдоль стены склада все же кралась одна новоиспеченная норвежско-исландская парочка, а стая чаек все еще с громким гомоном очищала взморье от рыбьих потрохов. Наконец Гест со своим «уловом» побрел вглубь Косы, и события этого дня, вечера и ночи так переполняли его, что он даже не ругался, что ему приходится идти домой более длинным путем: этих двух часов пешком ему даже не хватило бы, чтоб припомнить и насладиться всеми этими картинами, всей жизнью и весельем, которые он впитал за этот день. И вдобавок у него в кармане была купюра – деньги!
Fem kroner! [136]
Он прошел наискосок через сельдезасолочную базу, между чайками и причалом. Громкие голоса доносились с корабля «Марсей», который покоился – важный, высокомачтовый – у конца причала. Гест заметил, что на его палубе дело уже доходит до рукоприкладства. Оно разрешилось громким воплем, отдавшимся эхом среди этого спокойствия и тишины, и через пару секунд послышался громкий всплеск. Что-то явно упало за борт: человек или бочка. Норвежцы по-прежнему были верны себе.
Он шел вперед: мимо Мадамина дома, где на верхнем этаже спала прекрасная Сусанна, и далее вглубь Косы. Возле Хреппоправительского дома в предрассветном штиле виднелся Морекамень – погубитель писек, он покоился на старой колодезной кладке и сиял как слиток золота, потому что солнце еще не высушило ночную росу, покрывавшую камень сверху, и до отказа усиливало золото лучей.
«Золото пота», – такое слово излучал славный камень.
Глава 18
Батрачка приходит к себе на хутор поздней ночью
Гест увидел, как по улице впереди него ковыляет нелепое существо: то ли мужчина в юбке, то ли женщина в мужской шляпе.
Это была Хюгльюва из Лощины, идущая домой. Она подоткнула юбки и осторожно ступала по тропинке на густо заросшем туне, потому что ноги у нее почти высохли, и она не хотела вновь замочить их ночной росой. Обе руки она засунула в карманы юбки, в каждом из которых лежало по купюре, – так было надежнее. Она напевала себе под нос, скорее всего, одну из мелодий, которую раньше слышала на причале; она была необычно радостна и приосанилась в своих трех юбках. А сейчас она вынула из кармана левую руку, при этом не выпуская купюру, поправила шляпу на голове – ту самую шляпу, которую ей надо было вернуть на хутор, шляпу, которая давала ей совершенно новое ощущение: сейчас она стала не хуже людей.
И не хуже остальных женщин, – потому что ее память все еще лелеяла взгляд, который бросил на нее в разгар работы один из норвежских бондарей, – самый старший, со шрамом на лбу. Как грустно бродить по миру, когда никому до тебя нет дела! Чтоб облегчить человеку это хождение, требуется всего-то маленькая частица чужого внимания.
Но что же ей делать с этими двумя купюрами? Они были единственной тенью, омрачавшей этот день, наполнявшей ее беспокойством и страхом. Где она могла бы спрятать их от всех этих чертей-работников из Лощины: Херманна, Гюнни и всех прочих? И какова же была ценность этих бумажек? Что она могла бы на них купить? Единственное, что ей приходило в голову: в следующий раз, когда во фьорд придет бродячий фотограф, как тот датчанин, который приезжал в позапрошлом году, она заплатит ему, чтоб он съездил в Хейдинсфьорд и сфотографировал ее дочку Сигрун, которая воспитывалась там на хуторе Дом-в-Заливе: ей так хотелось видеть перед собой дома ее лицо. Может, пятнадцати крон на это хватит, может, нет. Но может быть, потом появится еще работа на засолке: люди говорили, что так сказал капитан – тот светловолосый, высокий, красивый.
Одна из коров хреппоправителя, которая пристроилась между мокрыми от росы кочками, припав на передние ноги, и жевала там свой пучок травы, обернулась на женщину в шляпе, идущую мимо нее по тропинке. Выше по склону стояли три ее парнокопытные товарки и, хвостокачая, завтракали на пастбище. Эта ночь была такая удивительная!
Хюгльюва дошла до своего хутора – самого крупного владения в этом фьорде, стоявшего на склоне горы чуть выше дороги, и свернула с нее на тропинку, ведущую к дому. Она заметила, как на нее посмотрели ягнята, которых выкармливали дома: они стояли, почти утопая в зарослях мятлика у стены сарая. Они, родимые, все время пасутся и пасутся – а спать им не надо? Один из них сбежал к ней с горы по длинной тропке, – это Ловкач? Да, Ловкач. Ишь ты, малявка! А вот во дворе у дома стоит человек – большой, с белыми волосами, в белой рубахе с длинными рукавами – насколько она могла видеть, это не кто иной, как сам хозяин. Да, точно: Кристмюнд. Он стоял на улице перед своим слегка неопрятным шикарным хутором и курил трубку, выпуская в воздух голубоватые шлейфы, и настроение у него, судя по всему, было такое же прекрасное, как и погода, и освещение, и эта ночь. Но когда она подошла ближе, то увидела, что он хмурится.
– Ну, что там у тебя? Ты явилась домой в шляпе на голове? От мужчины идешь?
Он швырнул в нее эти слова, словно куски конского навоза, когда она приковыляла ближе к нему по тропке-борозде.
– Нет. Нет-нет.
– А где же ты была?
– Мне дали попробовать вот это… с рыбой… селедку разделывать.
Она остановилась возле богача-хозяина, закусила тонкую нижнюю губу; он был на целую голову выше нее.
– У норвегов?
– Да.
– Нет, ну что за чертовня. А потом ты куда пошла? К мужчине?
– Нет.
– Тебя там норвежцы завалили?
– Нет, мы заканчивали работу. Только что освободились.
– Только что закончили? Работу? С этим до ночи копаются?
– Да, нужно было все закончить, селедку нельзя долго держать несоленой.
– Несоленой?
– Да, ее в бочках засаливают.
– Ах, вот как! Прямо целая наука! А зачем тебе шляпа на голове?
– А они ее там забыли, парни. По-моему, это Гюнни Гримссона шляпа.
– Они сказали мне, что ты сегодня днем работала там у бочек, у норвежцев.
– Да, и это было так весело!
– Впахивать по уши в этих… в рыбьих потрохах?
– Да.
– Я