* * *
Мы уже упоминали о коренной противоположности искусства и благоразумия. Эта противоположность еще усиливается в изящных искусствах в силу превосходства самого их объекта.
Художник на стезе своего искусства подчинен своего рода аскезе, которая может требовать героических жертв. Он не должен ни на йоту отклоняться от линии искусства, должен постоянно и бдительно остерегаться не только банального соблазна легкого пути и успеха, но и тысячи более изощренных искушений, не допускать ни малейшего ослабления внутреннего напряжения, ибо габитус убывает даже при простом перерыве в работе[669], даже при небрежности, из-за которой произведение не соответствует масштабу дарования[670]. Художник обязан трудиться ночами, блюсти свою чистоту, добровольно уходить с тучных, вспаханных земель на каменистую, неизведанную целину. В некоторой сфере и в некотором отношении, а именно в сфере творчества и в отношении блага произведения, он должен быть смиренным, великодушным, благоразумным, честным, простым, чистым, невинным. Всеми этими добродетелями святые обладают simpliciter, бесхитростно и спонтанно, применительно к области высшего блага; художник же должен овладеть ими secundum quid, в определенном ракурсе, в отдельной, внечеловеческой, почти нечеловеческой области. Вот почему он так легко впадает в тон моралиста, когда говорит или пишет об искусстве, — ведь он ясно понимает, что обязан лелеять некую добродетель. «В нас обитает ангел, а мы то и дело уязвляем его. Тогда как должны быть его хранителями. Оберегай свою добродетель…»[671]
Это сравнение придает художнику особое достоинство и объясняет, почему им восхищаются другие люди, но оно может и пагубным образом сбить его с толку, обратить драгоценный дар и душевные силы на призрачный путь, ubi aerugo et tinea demolitur[163*].
Собственно же благоразумие, оценивая все вещи в моральном аспекте и по отношению к благу человека, ни в чем не соприкасается с искусством. Оно, конечно, может судить произведение искусства в той мере, в какой это произведение затрагивает нравственность[672], но не вправе оценивать его с художественной стороны
В художественном произведении причудливо сталкиваются разноречивые добродетели. Благоразумие, которое рассматривает его с точки зрения морали, больше, чем искусство, заслуживает названия добродетели[673], ибо оно, как всякая нравственная добродетель, самым непосредственным образом делает человека лучше.
Однако, поскольку искусство ближе к созерцательным добродетелям и потому духовно богаче, оно представляет собой более благородный габитус, simpliciter loquendo, ilia virtus nobilior est, quae habet nobilius objectum[167*]. Благоразумие выше искусства в человеческом измерении. В абсолютном же измерении, метафизически, искусство, по крайней мере то искусство, которое устремлено к прекрасному и имеет созерцательный характер, неоспоримо выше благоразумия[674].
Этот конфликт усугубляется тем, что искусство не подвластно благоразумию, как, например, наука — мудрости, в силу несовпадения объектов. Все объекты искусства принадлежат только ему. Но над субъектом оно не властно. Здесь нет такого отчетливого разделения, как в объектных отношениях. Искусство и благоразумие на равных притязают на все, что выходит из-под руки человека. В поэтической или, если угодно, в профессиональной оценке благоразумие неправомочно. Зато ничто не ограничивает его права выносить оценки с точки зрения общечеловеческой нравственности и свободной воли — а это главное в субъективной стороне. Следовательно, для правильной оценки произведения необходимы обе эти добродетели.
Когда благоразумный человек, прочно стоящий на позиции морали, порицает произведение искусства, он уверен, что отстаивает от посягательств художника священную ценность — благо человека, и смотрит на художника как на дитя или на безумца. Художник же, с позиции своего духовного габитуса, уверен, что отстаивает не менее священную ценность — красоту, и презирает благоразумного, утверждая, вслед за Аристотелем: «Vita quae est secundum speculationem est melior quam quae secundum hominem»[675][169*].
Итак, художник и благоразумный человек не ладят друг с другом. Напротив, созерцатель и художник друг другу благоволят, так как оба, благодаря своему духовному габитусу, причастны высшей сфере. У них также общие враги. Созерцатель, чей предмет — определяющая все causa altissima[170*], знает цену и место искусства и понимает художника. Художник не в состоянии оценить всю значительность созерцателя, но догадывается о ней. Если он действительно любит прекрасное и если душа его не закоснела в пороке, он, как и созерцатель, почувствует любовь и красоту.
Кроме того, оставаясь в сфере своего искусства, он невольно тянется за его пределы; как растение, не обладающее сознанием, поворачивает стебель к солнцу, так художник, даже живущий в самой низменной среде, тяготеет к предвечной красоте, радость которой вкушают святые в сияющем мире, недостижимом для искусства и разума. «Ни живопись, ни скульптура, — говорил Микеланджело в старости, — не прельстят более душу, обратившуюся к той Божественной Любви, которая, раскинув руки на Кресте, принимает нас в свои объятия».
Погладите на св. Екатерину, эту apis argumentosa[171*], советницу папы и князей Церкви, — как она увлекала за собою в рай окружавших ее художников и поэтов. Благоразумные превыше всякого благоразумия, судящие обо всем с мудростью, «которая есть прообраз всех добродетелей разума» и которой служит, «как привратник в королевском дворце»[676], само благоразумие, святые свободны, как Дух Божий. Мудрецу, как Богу, небезразлично любое проявление жизни.
Он, никого не презирая..
Не осмеёт забот мирских,
Он, вышний светоч созерцая,
Познает вкус трудов людских[172*]
Таким образом, одна лишь мудрость, с ее божественным взглядом, равно превосходящим деятельность и творчество, способна примирить искусство и благоразумие.
Адам согрешил, ибо отступил от созерцания, и с тех пор человек утратил цельность.
Главная причина всяческих неустройств христианской цивилизации в том, что она отвернулась от мудрости и созерцания и обратилась от Бога к низшим материям[677]. В частности, в этом причина кощунственного разрыва искусства и благоразумия, который происходит, когда у христиан не хватает сил вместить всю полноту ниспосланных им даров. Вот почему в эпоху итальянского Возрождения, когда воцарился культ гуманистической Virtù[173*], благоразумие было принесено в жертву искусству, а в XIX в., когда кумиром трезвомыслящего общества стала порядочность, искусство было принесено в жертву благоразумию.
Ответ Жану Кокто
Перевод выполнен Н.Л. Трауберг по: J. Maritain. Réponse à Jean Cocteau. -J. Maritain. Oeuvres (1912–1939). Paris, Desclée De Brouwer, 1975, p. 363–392. Примечания Ж. Маритена (р. 392–400) переведены В.П. Гайдамака.
«Письмо Жаку Маритену» Ж. Кокто и «Ответ Жану Кокто», написанный Ж. Маритеном, были опубликованы одновременно двумя брошюрками в издательстве Стока (1926).
Кокто и Маритен знали друг друга через знакомых, а встретились в июле 1924 г. Меньше чем через год Кокто случайно познакомился в Медоне, у друзей, с о. Шарлем (Анрионом), был поражен его личностью и через три дня ему исповедался. Впоследствии Кокто говорил, что «всегда был католиком».
В «Ответе Жану Кокто» Маритен, если перефразировать его слова из другой работы, пишет о двух предметах: некой преходящей ситуации «во времени» и некой «духовной ситуации», которая непреходяща, хотя и принимает самые разные, даже антиномичные исторические формы. Первая — это встреча томизма, «вечной философии», давно отчужденной от мирской культуры, по меньшей мере с одной из разновидностей современной поэзии. Вторая — это живое соработничество поэзии как творческой силы с философской, богословской, мистической мудростью.
Дорогой Жан!
Я слишком хорошо себя знаю, а потому в облике, который Вы являете мне, вижу лишь образ Вашего сердца. Дружба оправдывает Вас.
Кто я такой? Обратившийся. Человек, которого Бог вывернул, как перчатку. Все швы — наружу, поверхность — внутри, она ни на что не годится. Такому существу не до уважения к себе, его так и тянет просить у других прощения за то, что оно вообще живет на свете. Их шкуры и панцири поражают его. Кто-кто, а Вы это поймете, хотя Вам, в отличие от меня, не пришлось оставлять ересь ради веры, Вы просто вернулись на свою скамью в храме, Ваш ангел-хранитель сторожил ее и каждое утро подавал записочку с Вашим именем.