Бог попускает зло, но не потворствует ему, Он и перстом до него не дотрагивается. Если же человек разрешает себе совершить зло ради вящего блага, он запускает в него руку по локоть — нет, погружается в него. Осудим ли мы курильщика за то, что он хочет уйти от неправды этого мира? Нет; но выбрал он дурное средство, прибегнул ко злу, чтобы бежать от зла, предался лжи, чтобы от нее увернуться.
Заблуждение, убивающее нас, — в том, что мы лечимся от чисто человеческого, как люди, т. е. как звери или растения. Ошибка эта есть во всякой дурной мистике, а плоть она обретает в опиуме — утеха замещает Утешителя. Вредоноснее всего это снадобье, когда им пользуются ради «духовности», заполняя им пустоту, которую заполнит лишь Бог. Отрешенность в пилюлях, бесовское таинство…
Вы говорите, что опиум Вас отпустил. Но на это нужно мужество. В санатории, у самой Вашей постели, стояла коробочка с пилюлями (как в «Похищенном письме», врачи ничего не видели), и Вы могли избавиться от мук абстиненции; но Вы не тронули ее.
Леченье удалось. Вы исцелились от опиума. Бог не давал Вам спуску. Мы с Реверди чувствовали, что скоро понадобится священник. К кому же обратиться? И тут появился отец Шарль. Если это кто и подстроил, то ангелы. Я получил телеграмму о его приезде именно в тот день, когда Вас ждали к обеду в Медоне. Когда он вошел, в наших душах воцарилась тишина, и держалась до ухода, и мы поняли, что пришел он ради Вас. Сердце, которое Вы рисовали в конце Ваших писем, сверкало на его груди, но осененное крестом. Уединенье посылало Вам созерцателя. Созерцатель и поэт поймут друг друга — тому, кто привык к небесному, нетрудно приноровиться к невидимому. И потом, простота, внутренняя свобода, самоуничижение в любви — это Ваши любимые свойства, только на службе у Бога.
Господь милостив; благодать Его взрывается, словно снаряд, и поражает сразу нескольких. Он не пожелал, чтобы только Вас поразила она в этом доме. Двое крестились, один захотел стать священником, были и другие дары, когда Вы встретились с Христом. (Через полгода, под Рождество, я видел, как Вы причащались вместе со своими крестниками.) Доверяя моим добродетелям брата-привратника, Вы послали ко мне души, озаренные Вашим примером. Так обменялись мы друзьями, каждый дал другому своих — и не потерял их. Ваши друзья явили мне мощь поэзии, владевшей ими через Вас. Она не дала им мудрости, но разрешила их сердца, показала хоть что-то чистое; не исцелила душу и не напитала, но промыла небесной водой. Просто чудо, как были они готовы к благодати и к сверхъестественной истине — с дивной жадностью, quasi modo geniti infantes[11*], пили они девственное молоко Церкви. Такие души, дорогой Жан, — лучшее свидетельство того, какая духовная ценность сокрыта в Ваших играх.
Тем временем бедный Сати умирал. Вы намекаете на то, что он так лукаво и смиренно назвал «чем-то вроде обращения». Не приписывайте мне лишнего, я был ему другом, вот и все. Когда я впервые вошел к нему в палату, в больнице св. Иосифа, Пьер де Массо, который меня привел, отлучился на минутку, а он мне прямо сказал: «Знаете, я не такой уж безбожник. Вот вылечусь и все изменю, только не сразу, чтобы друзья не обиделись. И потом, я каждое утро крещусь…» Вот как все было.
Могу ли я отогнать такие воспоминания? В Страстную субботу по палатам, как принято, ходил священник, спрашивал, будет ли кто праздновать Пасху, и он сказал: «А то как же, я ведь католик». Тогда же он исповедался, но забыл молитвы и попросил сиделку прочитать их. Так они вместе и читали «Отче наш» и «Ave Maria»; Сати плакал. Еще два раза просил он, чтобы его причастили. Он рассказал обо всем этом Реверди тем неподражаемым, полусерьезным-полулукавым тоном, который подсказывала ему застенчивость, когда он говорил о себе.
Со мной он беседовал о музыке и об еде — о поразительных блюдах, которые стряпал для него Бранкузи[12*]. Однажды он разбранил меня, потому что я никак не находил баночку варенья, неведомо куда запропастившуюся. Пришлось перерыть все ящики. «Ну что же это, католический писатель, а варенья найти не может! — говорил он. — Так и видно, что ты и не надеешься его отыскать». Вообще же всю эту долгую, жестокую болезнь он проявлял образцовое терпение и то разумное, насмешливое, нелепое стремление к порядку, которое так много для него значило. Под конец он то и дело засыпал. Я сидел у его постели, читая молитвы, когда он проснулся и сказал мне: «Хорошо быть вместе, если думают одно и то же» — и снова уснул. Больше я от него ничего не услышал. Через полчаса я тихо ушел, и увидел его уже в гробу. Соборовался он в полном сознании. Наверное, молитвы его очень помогают друзьям.
Искусство защищается плохо, когда нечистый ангел оглушает его и хочет «использовать» самолюбия ради жертвенное сердце, немощь, даже Бога. Мы прекрасно это знаем, дорогой Жан, мы всюду видим ту комедию, для которой возрождение веры и словесности — лишь новый глянец, новая пища.
Однако еще мы знаем, что мытари и блудницы войдут в Царствие Небесное прежде самодовольных праведников. Так сказал Господь. У них Он нашел больше сердечной чистоты, чем у совопросников из Храма.
Несотворенную Любовь остановит одно — гордыня. Как бы ни сверкало тщеславие художника, обычно оно — мальчишеское и не достигает высших степеней греха. Человек искусства отнюдь не уверен в своем спасении, он знает, что не дает десятины с мяты, аниса и тмина, что он вообще не лучше других и нуждается в милосердии. В нем есть литератор — человек двоедушный, паяц, который хочет провести Бога. Есть в нем и ремесленник, а часто — мастер, подмастерье Творца.
Бог не дает Себя провести, Он не выносит литературы. А чистоту Сати Он возлюбил.
Сколько говорили об его мистификациях — а ведь в мире музыки Сати делал то же самое, что какой-нибудь Филипп Нери[13*] в мире благодати. Вот оно, искусство как символ благодатного. Между поэзией и святостью есть общее, они подобны друг другу (в слово это я вкладываю все то, что видят в нем философы, — и близость, и отдаленность). Ошибки от того и берутся, что одни преувеличивают это подобие, отождествляя поэзию и мистику, другие его преуменьшают, видя в поэзии лишь ремесло, лишь набор приемов.
Что ни говори, поэзия — свыше, но не как благодать (она сверхъестественна по сути своей, даруя нам соучастие в том, что принадлежит одному лишь Богу), а как высочайшее естественное подобие[679] деятельности Божией. Данте говорил, что искусство наше — внук Господень. Прообраз искусства — не только то художество, которое сотворило мир; чтобы оценить его по достоинству, необходимо вспомнить тайну исхождения Слова, ибо разум всегда плодоносен, и там, где он не может произвести подобного себе, как Бог, он хотя бы породит творенье по образу своему и подобию, в котором останется жить сердце.
Дары Святого Духа предают нас сверхъестественному вдохновению, без которого нет любви; оно возносит святые души туда, выше человека, и это — мистическая жизнь. Но и на обычном, естественном уровне есть особое вдохновение, которое тоже выше разума и, как говорил Аристотель[680], проистекает от Бога, живущего в нас. Таково вдохновение поэта. Потому и можно назвать его Божьим человеком. Как святого? Нет. Как героя: δίος "Εκίωρ[15*].
Слова и слог для него — только материал. Из них творит он то, что несет духовную радость и отражает хоть как-то звездную ночь бытия[681]. Он подмечает в предметах и выводит на волю сколь угодно слабый отсвет духовного; его незрячий взгляд встречает в лоне творения взгляд Божий. Богословы говорят, что у Писания много буквальных смыслов; у вещей, созданных Богом, бесконечное число таких смыслов. Святой завершает в самом себе дело Страстей, поэт — дело Творенья. Он помогает ладу Господню и соприроден тайным силам, играющим в мироздании.
Так, в своей духовной сути, поэзия выходит за пределы всякой техники, мало того — за грань искусства. Можно быть поэтом и ничего не писать — окрещенный младенец наделен освящающей благодатью, а он еще никак не действует. Поэзия относится к искусству, как благодать — к нравственной жизни.
Поэзия — образ божественной благодати, и потому, что она раскрывает то, что едва сквозит в естестве, и потому, что сквозь естество проглядывает Царство Божие. Поэзия, сама того не зная, дарует нам предчувствие сверхъестественной жизни, смутную тягу к ней. Я вспоминаю слова Бодлера: «Через поэзию, и сквозь поэзию, через музыку и сквозь музыку провидит душа те радости, которые ждут нас за гробом». «И когда, — продолжает он, — какие-нибудь чарующие стихи вызывают на глазах слезы, то слезы эти свидетельствуют не об избытке наслаждения, а скорее о некой нетерпеливой скорби, о мольбе нервов, об изгнанной в мир несовершенства природе, которая желала бы немедленно, на этой самой земле, обрести открывшийся для нее рай»[16*].