Изредка — это зависело от настроения дежурного в коридоре — меня выводили на прогулку в огороженный двор. И хотя сходить и особенно подниматься по крутым ступеням крыльца становилось трудно — не было уверенности в ногах, — я все же торопился выйти, чувствуя, что поддаться искушению лежать, не утруждая себя, нельзя, что тут одна из позиций, которую я должен отстаивать как можно дольше, защищая свою жизнь. Дежурный усаживался на крыльце с папиросой, я медленно ходил взад-вперед перед его глазами или садился на валявшийся чурбачок, ощущая тепло последних солнечных дней — в пасмурную погоду не выводили гулять, — но не умея подняться мыслями и душой над сосредоточенными вокруг выживания заботами.
Чем труднее становилось, например, нагнуться, чтобы разуться, или требовалось больше выдержки, чтобы сохранить до вечера кусочек хлеба, тем эти напряжения мышц или усилия воли полнее поглощали и занимали сознание. Ни о чем другом уже не думалось и не мечталось. Драмой, трагедией оборачивались недоразумения и разочарования, относящиеся к пайке, или обеденному ритуалу. Надзирателям приходилось следить, чтобы соблюдалась очередь на получение горбушки. Каждый караулил ее ревниво, и какими же исступленными сценами сопровождались и самые пустяшные заминки! Ожидавший получить ее утром уже с вечера нервничал, тревожился: вдруг на камеру не достанется ни одной горбушки или, на грех, попадется вовсе сырая, с мягкими корками? А как следили за черпаком раздатчика, коротким движением, уравнивавшего содержание "гущи" — редких крупинок, взвешенных в мутной тепловатой жиже. Миску выхлебывали, не черпая ложкой до дна, чтобы напоследок зачерпнуть пол-ложки крупы! А ее сплошь и рядом не оказывалось вовсе.
В стене в одном месте между бревнами оставалась порядочная щель. Округлость бревна не позволяла видеть сквозь нее, но пальцы проникали настолько, что можно было просунута не только записку, но и небольшой сверток. Мне не с кем было вести переписку, да и не о чем, но соседи как-то соблазнили меня произвести обмен: я отдал на три крученк" табаку, мне следовала порция сахару.
Как же я волновался, согласившись на обмен! Надо было отсыпать махорки достаточно, чтобы не вызвать нарекания, но и каждой лишней крупинки было жалко. И я добавлял, снова отсыпал, прикидывал. Но, подбираясь по нарам к щели с пакетиком махорки, я испытывал чувства, обуревавшие почтмейстера с письмом Хлестакова в руке: мерещилась ложка сахарного песка, подсластившая кипяток, и страшно было — вдруг обманут? По договоренности, я должен был отдать свой товар первым.
И, разумеется? меня обманули. К отчаянию моему по поводу пропажи ценной: махры примешивалась обида: надули, как новичка, желторотого фраера! Мне-то пора было знать, с кем имею дело. Не такое же ли отребье обирало на этапах, отнимало у слабых, пайки?.. Я понимал, что уже не умет четко вести свою линию, распознавать надвигающееся. Ведь я и у щели проторчал бесконечно, все веря, что за словами: "Сейчас, завертываем!" — последует и передача, пока меня не заставили просунуть пальцы как можно дальше, обдирая их о дерево. — "Да бери же, вот он, еще чуть, просунь…" — и не огрели чудовищной сальностью. Не ско-ро пришел я в себя после пережатого потрясения.
Потом со мной был разыгран другой фарс, но уже не ворами, а следователем. Ко мне в камеру втолкнули человека, сопроводив его появление мизансценой, за версту отдававшей чекистской режиссурой. Новый сокамерник юркий человечек с мелкими чертами неумного, лживого лица с убегающим взглядом — на весь изолятор материл какого-то партийного секретаря, преследующего его за раскулаченного отца, поносил порядки, взывал ко мне: где у Советской власти справедливость? Я каменно молчал. Улегшись на нары, он стал то же повторять монологом, изредка вызывая меня на ответы. Закрыв глаза, я притворился спящим.
Когда внесли обеденные миски с баландой, он набросился на еду, притворившись осатанелым от голода. Но ел нехотя, лениво и посуду отставил, не слив последнюю капельку в ложку. Почти сразу после обеда дежурный вызвал его на допрос, хотя конвоир с улицы не заходил — в изоляторе всякий звук прослушивался с одного конца в другой.
И когда этого молодца снова ввели в камеру, я спросил его в упор:
— Ну как, сытно покормили?
Должно быть, еще два дня прожил я с наседкой, потом его убрали и от затеи состряпать "камерное" дело, видимо, отказались. Там подбирали под меня ключи, искали, из чего слепить мало-мальски приглаженный повод для обвинения. Но все это, как я говорил, не занимало воображения, скользило по мне, глубоко не задевая. Как раз тогда стала одолевать другая забота: к голоданию прибавился холод. В камере не было печи, в неконопаченые стены и щели пола дуло, а на дворе стоял октябрь, уже выпадал снег, и согреться почти не удавалось.
Но тут, должно быть, в начале ноября, меня перевели в общую камеру, куда выходило обмазанное глиной зеркало печи. Топили, правда, редко и плохо, но немного тепла печь давала: прижавшись к ней спиной, мы простаивали тут подолгу, пока держали ноги. Сморившихся тотчас подменяли другие — очередь тут не переводилась весь день. И нередко возникали ссоры, даже драки из-за места.
Эта камера сделалась на долгие месяцы тем тесным, придавившим меня мирком, за пределы которого уже не вырывалось ущербное, гаснущее сознание.
…Ближе к полудню понемногу стихают напряженные разговоры о разных блюдах, преимущественно сытных деревенских яствах, приготовленных в русской печи с великим обилием мяса, сала, щедро политых сметаной и растопленным маслом, яствах, накладываемых горой в просторные миски-тазы. Идут на убыль сводящие с ума воспоминания о том, кому, по скольку раз в день и чего приходилось есть там, на воле, вдвойне недоступной для этого полутора десятка человек, не только заключенных в лагерь, но еще и запертых в изоляторе.
Никто не замечает, как перестали спорить о разносолах и угощениях, от одного перечисления которых всех лихорадило, и съехали на простой черный хлеб. Ты — русский ржаной хлеб-батюшка, ты — сытный, пахучий, увесистый мужицкий каравай, с нижней коркой, обсыпанной прижаренной мукой и твердо-глянцевой верхней! Да и" ты, городской формовой кирпичик с пахнущими подсолнечным маслом боками, вы одни день и ночь мерещитесь и снитесь нам неотступно!
Буду ли я, Боже мой, держать когда-нибудь в руке ломоть ржаного хлеба или отрезать от целого каравая большие доли и, поедая их, иметь перед глазами оставшийся хлеб, от которого волен отрезать еще и ещекус-ки, потом бережно их разламывать, чтобы не уронить крошек, набивать и набивать рот мякишем? Это видение одно занимает мое воображение.