Утром, по-мартовски серым от холодного встающего над землей пара, у ворот усадьбы выстроилась длинная вереница телег. В самом хвосте ее стояла упряжка волов — та, что должна была отвезти обеих гостий в Сомбатхей.
— Где мой черный чемодан? — кричала Бэлла, бегая вдоль каравана. — Все мои летние туалеты в этом большом черном лакированном чемодане! Дядя Балинт, вы не видели, где он?
Она окликала кучеров, графских слуг, но ей никто не отвечал: все были охвачены дорожной лихорадкой. Наконец нашелся старый привратник — тихий, бесстрастный распорядитель всех сборов в дорогу.
— Я его вон туда положил, вместе с остальными! — указал он чубуком своей трубки. — На третью телегу. Все барышнины вещи там…
— Но ведь я же в Сомбатхей…
Первые повозки уже тронулись, подъехала и коляска для господ; графиня села, к ней же шли граф с сыном — свежие, как будто даже веселые. Андраш кивнул Бэлле, не то прощаясь, не то в знак того, что в бричке еще есть место и для нее. Оказалось проще переложить ручной багаж Бэллы с задней телеги в бричку, чем разыскать ее черный чемодан и другие вещи. Так в последний миг Бэлла разлучилась с Кларой и укатила в Грац — по той простой причине, что старый привратник ошибся и погрузил ее летние туалеты на третью повозку…
С крыльца вслед каравану помахало несколько платков, а слуги только шапки на миг сдернули с голов. Стояли неподвижные, будто изваяния, и ни на их лицах, ни в равнодушных взглядах невозможно было прочесть или угадать, что они в этот момент думали, чувствовали. Дорога огибала усадьбу; за поворотом, из-за темных елей, еще раз показалась графская усадьба, и отъезжавшие могли видеть людей, все так же неподвижно стоявших у ворот.
В Сомбатхее Клару встретили без большого восторга. В госпитале царила страшная суматоха: все были заняты сортировкой раненых на легких — тех, что могли идти пешком, транспортабельных, и тяжелых, которых приходилось оставить на месте. Соответственно делили и оборудование, то немногое, что еще имелось из лекарств и перевязочных средств, медперсонал. Беспрестанно входили и вбегали санитары, сестры, врачи: кто — в белом халате, кто — в полной полевой форме. На предложение Клары ее знакомый профессор, он же начальник госпиталя, проворчал что-то вроде: «Здесь военный госпиталь, а не благотворительный бал!» — так что она даже удивилась, когда ей все же выдали белый халат, а толстая, очкастая старшая сестра определила ее в хирургическую дезинфекционную. Картины этих сумбурных дней как-то стерлись, расплылись у нее в памяти, Клара помнит только, что однажды утром в городе и в коридорах госпиталя наступила тишина, меньше стало больных, врачей, исчезли и ее знакомый профессор, и очкастая старшая сестра. А она все стояла в душной, пахнущей прачечной комнатушке возле огромного, пузатого, как самовар, автоклава и вместе с хромым, мрачным истопником кидала в чрево котла окровавленное белье, бинты. Потом прошел слух, что госпиталь переходит в руки советского командования. Хромой истопник сказал, что пойдет в город Папу, где живет его семья, что в армию он попал нестроевым, а теперь войне конец и ему тут делать нечего…
Клара отправилась с ним — пешком ветреным апрельским утром, швырявшим на землю то пригоршни дождя, то снега.
С шоссе пришлось свернуть: навстречу им катились волны взбушевавшегося моря людей, автомашин, орудий. Нехожеными тропами, через пашни, по грязным проселкам брели они вдвоем — наугад, держа направление от колокольни к колокольне. За три дня добрались до Папы. Хромой истопник не решился привести Клару к себе домой: боялся жены. И, вероятно, не без оснований. Ночь Клара провела на станции, в зале ожидания. А может быть, две ночи — не помнит. То в полусне, то бодрствуя, сидела она в углу на своем поотощавшем узелке с вещами. Вокруг — на скамейках, на постеленных на пол газетах, привалившись спинами друг к другу, уронив голову на вещевые мешки или просто на ладонь — спали солдаты: русские, болгары, румыны, узкоглазые казахи. Один пожилой солдат, длинноусый, скуластый и узкоглазый, привел с собой верблюда. Все, кто был в зале, заорали на него, — кажется, доказывали, что верблюд воняет. Длинноусый тоже орал, объяснял что-то по-своему, — вероятно, что на дворе верблюд может замерзнуть. Все же его упрямство взяло верх; огромное, неуклюжее животное было введено в зал и улеглось как раз подле Клары. Старый солдат сел рядом, достал еду, но все никак не мог успокоиться, недовольно бормотал что-то на чужом, непонятном языке, недовольно кивая на остальных и то и дело поглядывая на Клару, словно видя в ней союзницу. Затем он долго рассказывал свою историю, радуясь, что в этой тихо сидящей женщине нашел терпеливого слушателя. Нарезав ломтями хлеб и вареное мясо, угостил и Клару.
Затем Клара познакомилась с каким-то румынским шофером, веселым, плутоватым малым; он увез ее в своей машине до Веспрема. Там из национальной солидарности сбыл ее на руки другому румыну, и тот после двух дней пути в обратном направлении доставил ее в Секешфехервар. Этот второй румын оказался очень привязчивой натурой: любой ценой хотел он везти ее с собою и дальше. Знаками объяснил, что берет ее за себя замуж. Он был из тех людей, которые и в превратностях войны не хотят довольствоваться только легким приключением. В Секешфехерваре пришлось Кларе буквально бежать от него.
Пойди она тогда прямиком в Будапешт, через два дня была бы уже дома. Но, вероятно, Клара побаивалась возвращения домой, да и привыкла уже к этой бесприкаянной, что листок на ветру, жизни в смутном и печальном мире. Жизнь — что чистое платье: его берегут как зеницу ока, а уж если однажды запачкают, так потом — хоть по шею в грязь!..
Она шла с солдатами и полюбила разливающиеся по телу ощущение тепла и хмель, так приятно ударяющий в голову… Она пила еще и еще, видавшие виды, по четыре года не спавшие в чистой постели, огрубевшие за войну солдаты с изумлением взирали на эту красивую, но совершенно падшую морально и физически женщину. Теперь уже не Клара спасалась бегством, но солдаты бежали от нее; они подвозили ее с собой, поскольку обещали, но рады были избавиться от нее как можно скорее. Клара очутилась в Бичке, затем в Татабане. По пути, в одной из деревень, она на целых три дня впуталась в почти что серьезную любовную историю с тамошним учителем. Эти три дня зеленым островком возвышались над морем грязи ее прифронтовой жизни; деревенька была милая, с чистенькими белыми хатками, горбатыми мощеными улочками и свежей, молодой зеленью травы между зацветавшими фруктовыми деревьями; учитель таращил на нее по-детски боязливые глаза и признавался, что «еще никогда не имел дела» с такой красивой, утонченной женщиной, настоящей леди… Потом любовь все же оборвалась: то ли из-за матери учителя, то ли из-за угрызений совести, неожиданно заговорившей вдруг в Кларе…
Не раз во время своих странствий Клара слышала, что Будапешт лежит в руинах, что Буда стала вторым Сталинградом. За годы войны в киножурналах она насмотрелась на разбомленные, погибшие города. И уже приготовила себя к этому зрелищу, приготовилась увидеть на месте города груды обломков да одинокие обгоревшие утесы стен…
Вначале вид города удивил и обрадовал ее: дома по большей части все же стояли, местами уцелели даже крыши, а окна были уже чем-нибудь заклеены, хотя бы бумагой. Сначала она удивилась тому, что было, затем погоревала о том, чего уже больше не было. А не было тысячи вещей: канализации, замков на дверях, иголок и ниток, мыла и прачек — не было ничего, кроме того, что держал человек в руках… Да еще воспоминания… Впрочем, иногда воспоминания только в тягость… Треснули отшлифованные за десятки тысяч лет истонченные поверхности человеческого сосуществования, лопнули его пружины, с высочайших ступеней разделения труда человечество рухнуло опять в свое первобытное состояние. Разве только жилища людей сохранили форму домов да вместо нор остались по-прежнему комнаты. От всего близкого, знакомого, родного, теперь уже больше не существовавшего, остались лишь жалкие пародии.
Она ждала страстной встречи, горячих слез, много раз представляла себе, как муж падает перед нею на колени на большом ковре гостиной и безудержно долго рыдает… Ждала этого мига и даже немного боялась его, но все равно ждала, надеясь, что, может быть, и она обронит одну-другую каплю очистительных, ставящих крест на прошлом, означающих начало всего нового слез.
Но в гостиной не было ковра. Да и от мебели остались только обломки. Уцелел один-единственный стул, на котором можно было сидеть в развороченной взрывом, усеянной штукатуркой и осколками стекла комнате. Казар был усталый, перепачканный мазутом, пропахший потом. Зная, что жена не любит нежностей, он и не пытался обнять ее. А Клара, и сама усталая, почувствовала вдруг на себе всю грязь ее долгого пути. Но дверь ванной нельзя было даже приоткрыть без риска обвалить на себя потолок. Воду и дрова нужно было приносить откуда-то очень издалека, а потом долго разводить огонь в печурке, стоявшей посреди кухни. Из кроватей уцелела только одна — мужнина. Клара легла на нее и тотчас же уснула, даже дыхания ее не было слышно. А Казар постелил себе на продавленном диване, хотя с большим удовольствием отправился бы сейчас на станцию, о которой с энтузиазмом влюбленного рассказывал жене целый вечер. Но он все же заставил себя остаться дома — просто из вежливости, чтобы Клара не боялась спать одна в пустой квартире… Да, что-то в их жизни сломалось — сломалось навсегда…