Несмотря на похвалы Набокова, Соколову было уделено значительно меньше внимания – скорее всего, потому что его проза действительно вне политики. Он был молчалив и в спорах не участвовал (так, на одном из круглых столов тоже предложил уступить свои пять минут Науму Коржавину). Рассказывая о себе, Соколов говорил, что его больше всего волнуют литературное слово и вопросы повествования, которое у него действительно сконструировано изысканно и сложно, особенно в романе «Между собакой и волком». Делавший доклад о Соколове Дон Джонсон заключил: «Художественность у него замкнута на себе самой, очищена, а затем очищена еще раз – до еще большей чистоты»[519]. Тем не менее Соколов в своем витиевато-ироническом стиле внес в рассказ политическую ноту, описав, как его регулярно останавливают на канадо-американской границе: «У нас заходит душещемительная беседа на предмет сердечной привязанности. В Канаде, говоришь, родился? А пишешь, говоришь, по-русски? А сердце, говоришь, – где? Мое сердце – летучая мышь, днем висящая над пучиной кишечной полости, а ночью вылетающая сосать удалую кровь допризывников с целью ослабления ваших вооруженных сил, сэр»[520].
Саша Соколов (1981)
* * *
Предоставление (по конкурсу) стипендий для посещения конференции пяти молодым славистам, занимавшимся современной русской литературой, можно считать своего рода параллелью к участию в ней молодых писателей. Среди этих славистов были Катерина Кларк, в том же году опубликовавшая книгу «The Soviet Novel: History as Ritual», изменившую самые основы нашего представления о советской литературе и социалистическом реализме, и Кэтрин Таймер-Непомнящая, писавшая диссертацию об Абраме Терце[521].
Конференция была задумана как двуязычная: не владевшим одним из рабочих языков синхронно переводили две переводчицы, из ООН и Госдепартамента. Предлагались наушники и слушателям. В первый день их было 400 с лишним человек; Анатолию Гладилину казалось, что «чем дальше, тем больше в зале народу».
Из смешного: практически все русские участники курили на сцене или в зале, нарушая закон, согласно которому курение в большой аудитории Анненбергской школы средств связи и журналистики, где мы заседали, воспрещалось – притом что времена безжалостной борьбы с курением тогда еще не настали. Кто-то из «дисциплинарного» персонала регулярно подходил к курящим и просил их затушить сигарету. Суровые меры принимала и я, следя за соблюдением регламента. Козлом отпущения снова стал словообильный Коржавин; обидевшись на то, что его речи прерывают, он сообщил мне, что не для того приехал в Лос-Анджелес, чтобы вернуться в сталинскую эпоху[522]. Я потом объяснила ему, что если за регламентом не следить, то нарушения накапливаются и за них приходится расплачиваться под конец дня.
Ведь мы, американцы, не готовы сидеть на заседаниях допоздна: вечером хочется отдохнуть, развлечься, потусоваться – правда, в меру, чтобы выспаться и с утра вернуться к конференционным бдениям. Российскому интеллигенту эта размеренность может показаться мещанской, но таковы уж культурные различия. То же с алкоголем, которым некоторые злоупотребляли. Так, в один из вечеров милейший Виктор Платонович Некрасов порядочно выпил; когда он вернулся в университетскую гостиницу «Хилтон», я попыталась сделать так, чтобы он пошел не в бар, а в свой номер; он возмутился и даже толкнул меня; вмешались друзья; в результате он выбежал из отеля в темную ночь. Университет Южной Калифорнии находился не в самом спокойном районе, так что я попросила кого-то догнать его и вернуть. Как американка русского роазлива, любящая посиделки, но на конференции вынужденная следить за порядком, я металась между своими идентичностями.
Разумеется, для писателей встречи со старыми друзьями и общение друг с другом были не менее важны, чем собственно конференция, и всем были по душе вечеринки, на которые мы ездили на арендованных автобусах. Денег на них оставалось немало, поэтому устраивались они в дорогих ресторанах; в «Кафе Монэ» даже были танцы: писатели плясали с местными прекрасными дамами; для прощального приема мы арендовали роскошный особняк Грейстоун в Беверли-Хиллз, построенный в 1920-е годы известным нефтяным магнатом и меценатом Эдвардом Дохини на холмах над Лос-Анджелесом[523].
Главный зал, в котором общались участники и гости конференции, кончается большой верандой с видом на весь город. Тем вечером играл барочный квартет, приглашенные беседовали, прогуливаясь по веранде с бокалами в руках. Я нашла момент, чтобы поблагодарить Эдварда Олби за его участие, он ответил, что это он меня должен благодарить за приглашение. За кулисами происходили личные драмы, одна из которых была обнародована ее участником. Неожиданно для Довлатова на конференции появилась его бывшая жена Ася Пекуровская, жившая в районе Сан-Франциско[524]. В ленинградских литературных кругах считалось, что Довлатов ее не разлюбил. В «Филиале» он пишет, что Ася поселилась у него в номере и отправилась с ним на прием; там она его оставила – ушла с другим – и вернулась в гостиницу рано утром. Помню их в автобусе, который вез нас в особняк Грейстоун, а на обратном пути – угрюмого Довлатова; я безуспешно пыталась развлечь его разговорами. После конференции он написал мне: «Я абсолютно лишен способности быть непосредственным, живым и приятным собеседником. Я очень напряженно чувствую себя на людях. Поэтому иногда кажусь мрачным и даже самодовольным. Это не так. Я просто чудовищно застенчив».
* * *
Что может заключить читатель из моего описания майского симпозиума? Что Владимир Максимов был прав – состав российских участников действительно оказался «тенденциозным», с перевесом в сторону сочувствовавших установкам Синявского, а не Солженицына – Максимова, молодых писателей было столько же, сколько и «немолодых». Все это так, но дело было не только в моих предпочтениях. Не нужно забывать, что и Солженицын, и Максимов конференцию бойкотировали, и за последнего пришлось отдуваться Некрасову, которому это было крайне неприятно – ведь в Париже он одно время жил у Синявских.
Как и для первой волны эмиграции, для третьей волны Париж был местом, где определялись основные политические позиции. В конце 1970-х годов произошел раскол между Максимовым и Синявским, отголоски которого звучали и в Лос-Анджелесе: каждый должен был определить свое к нему отношение. Старшие писатели, принадлежавшие к лагерю Максимова, старались соблюдать нейтралитет (и досадное отсутствие на конференции самого Максимова и Солженицына облегчало им задачу); писатели помоложе этот лагерь штурмовали. Коржавин был единственным, кто осторожности не проявлял и говорил то, что думал, – без всякой дипломатии.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});