кажущийся неожиданным, а на самом деле несомненно выношенный и продуманно-принципиальный слом биографии — уход в адвокатуру, успех в ней, имя: член президиума Московской коллегии адвокатов, зав. одной из московских юридических консультаций — и процесс Гинзбурга как логическое завершение этой судьбы). Очевидно, и наше начальство так или иначе задавалось этими вопросами, решая, разумеется, по-своему. Но ощущение непрочности они не могли не испытывать. Такое ощущение, несомненно, живет в каждом жулике или спекулянте, как бы ни был он нагл или самоуверен, какие бы твердые гарантии ни давал ему жулик покрупнее. Миф о честном слове бандита существует лишь в романтических байках бывших уголовников, утверждающих высоту нравственного чувства находящихся
в законе. На самом деле там существует всего лишь, скажем, собственное представление о нравственности, та самая «нравственная диалектика», о которой уже говорилось.
Я повторяю, не следует преувеличивать: кого могли напугать несколько сот подписей под бумагами, утверждавшими прежде всего принципы, зафиксированные в программных документах страны победившего социализма? Но эта самодеятельная самостоятельность не нравилась, как не нравилось и то, что кто-то собирается вне контроля направляющей руки, высказывает собственное — другое мнение; не нравились сами принципы, которым эти документы следовали. К тому же они провозглашались слишком громогласно, страстно и опять же самодеятельно. Чем кончилась похожая история в Чехословакии? А началось словно бы с чепухи: писательская болтовня…
И пошло: самовозбуждающаяся газетная истерия, исключения и недопущения. Но это еще не было страхом, все повторялось как фарс, а гипноз, вызывавший в свое время столь необходимый энтузиазм, напрочь отсутствовал, да и не мог вернуться. Оставалась инерция — гигантские расстояния, непроизвольный масштаб — еще сто лет можно существовать за счет такой инерции.
Как бы то ни было, но естественный процесс общественного воспитания и созревания во внешних его проявлениях был приостановлен. Думаю, это было благом — играть в прогресс стало опасно, как минимум за эту игру перестали платить, она уже не могла оставаться светским времяпрепровождением. Процесс ушел вглубь, и здесь начало подлинной кристаллизации.
Я не стану говорить сейчас о себе. Это самое важное для меня, а потому я все оттягиваю разговор, укрепляя под собой почву. Я говорю о том, что обещал в начале книги, что должно завершиться в ее финале.
Там, в глубине, тоже был некий путь. Я писал об этом, вспоминая Бабий Яр и нашу киевскую поездку. Помнится, в первые дни процесса Гинзбурга, когда я толкался в толпе, проникнув в здание городского суда через черный ход, а вокруг журчали камеры и магнитофоны, слышалась иностранная речь, проходы в зал, где слушалось дело, были наглухо перекрыты, я видел множество славных и несомненно самоотверженных людей, вызывавших тем не менее глухое и неясное мне самому чувство подсознательного отталкивания, прежде всего из-за своего профессионализма (или стремления к нему). Главным для меня в ту пору была моя работа, дело Гинзбурга оставалось прежде всего судьбой человека, с которой я так или иначе столкнулся; вопиющая несправедливость, бесстыдное нарушение громогласно провозглашаемых норм. Я не собирался делать свой протест профессиональным, кроме всего прочего потому, что у меня было дело, которым я занимался, собственная жизнь, не уважая которую я бы не мог требовать уважения к жизни другой. То есть путь или процесс оттаивания, несомненно происходящий во мне, был естественным. Так же естествен был Синявский в своем стремлении увидеть напечатанными написанные им книги. Или адвокат Гинзбурга, произнесший на процессе речь, завершившую целый период нашей жизни: по всей вероятности, он пришел к осознанию невозможности ее не произнести столь же естественно, подчиняясь логике собственной жизни, но при этом прежде всего делал свою работу, исполнял профессиональный долг, проявляя и черпая свое мужество именно в этом. С другой стороны, стремление сделать профессиональным сам протест против всякого непотребства вызывало у меня, в свою очередь, глухое чувство неприятия, которое я долго не мог «поймать» и сформулировать. Нельзя было не отдать должное мужеству и самоотверженности этих людей, тому, что наконец традиционное молчание насмерть перепуганной интеллигенции, мечтающей лишь о куске пожирней и жизни пошикарней, было разорвано, появились люди, не желающие мириться со всей этой гнусностью. Арестуют писателей — они протестуют; следствие затягивается — они выходят на площадь, требуя соблюдения закона; суд закрывает двери перед теми, кого интересует процесс, — они настаивают на том, чтобы двери были открыты; арестуют тех, кто выходил на площадь, — они пишут письма, напоминая о Конституции, которая этими актами нарушается; арестуют тех, кто защищал Конституцию, — они посылают телеграммы, кричащие о том, что преследуются люди, высказывающие собственное мнение… Такое единоборство не могло не взволновать так или иначе о нем узнававших, а в пору процесса Гинзбурга, как уже говорилось, привлекло самое большое число людей, открыто сочувствующих. Но вершина была одновременно и завершением движения, резко пошедшего на убыль совсем не потому, что испуг был значителен, — сам по себе протест никак не мог стать платформой объединения людей в то, что назвали тем не менее Демократическим движением.
Люди работали свою работу, получали за нее деньги в государственной кассе и протестовали против нарушений закона, без которых власть и не могла существовать. Что это — лицемерие, тактика, стремление к внутреннему комфорту, неумение додумать мысль до конца, отсутствие элементарной логики? Есть период общественного созревания, в процессе которого мысль проходит свою собственную школу, мужает и зреет. Но она не может топтаться на месте.
Процесс пошел вглубь, и стало очевидно, что едва ли следует обижаться на происходящее. Ты можешь измениться и поладить с тем, что вызывает твое возмущение? Если да — это один путь: получай что положено за службу и — служи. Если нет — делай свою работу, будь верен ей, себе, собственной совести — исполни свой долг.
Я говорю сейчас о людях, которые избрали третий путь, утверждая своей судьбой возможность существования противоестественного в наших условиях, легального, профессионально действующего, даже не оппозиции — но протеста, упорно и настойчиво указывая правительству на его ошибки, заблуждения и извращения собственных законов.
…Был разговор как разговор — сколько такого рода встреч и болтовни бывало в нашей жизни. Словно бы приятели — и не приятели: из случайных встреч и беглых разговоров возникли отношения, понимание разности, но и общего в оценке вещей для нас главных, к тому же общий круг интересов и словно бы общая любовь… Разговор порхает, на столе бутылка, но пьянства не будет — мы ограничены временем; с нами красивая женщина, все чуть возбуждены, над столом витает что-то недосказанное, все остро: революционеры, они как матадоры — отказа не знают. А разговор общий — о поэзии, о тех, кто сидит