с колонною-памятником Александру II, садился на скамью с видом на расстилающееся внизу море и читал источники с карандашом а руке. Сколько хороших мыслей и ясных исторических образов являлось в эти часы между голубым небом, темной водой Понта Эвксинского и седой древностью Востока! Многие мысли я тут же записывал и, придя домой, писал соответствующий параграф книги. Так проработал я всю весну, успев сделать только половину библейской эпохи. Другую половину пришлось уже писать в нашем летнем гнезде в Полесье, куда снова звал нашу семью неизменный друг М. Г. Каган.
25 мая мы снялись с места и всей семьей двинулись в Полесье. Вагон железной дороги, каюта парохода по Днепру — и через два дня перед нами лесопильня на высоком берегу реки, и наша изба среди пахнущих смолой досок, и ласковые лица наших летних хозяев с их шумной семьей. В это лето наша дачная колония разрослась. Вслед за нами приехал на летний отдых Ахад-Гаам с старшей дочерью. Он тогда вернулся из своей палестинской экспедиции совершенно изнуренный, с разбитыми нерпами, и мы имеете с Каганом уговорили его поселиться на лето в нашем лесном уголке для поправки здоровья. Таким образом, мы имели здесь маленькую колонию, которая вносила городской дух в нашу сельскую идиллию. Да и сам я в это лето пришел сюда не только для отдыха, но и для продолжения городской работы. Проза теперь господствовала над поэзией. Ахад-Гаам, хотя провел юность в деревне, в украинском имении своего отца, не разделял моего культа природы и порою даже подтрунивал над ним. Мы жили в Одессе в одном районе, но я почти никогда не встречал его в парке или на берегу моря: в те часы, когда я уходил туда, он отправлялся в центр города, в большое кафе, где получались иностранные газеты. Теперь в часы дачных прогулок, часто с Каганом, мы вели совершенно городские разговоры о личных и общественных делах, о перипетиях сионистского движения. Были и беседы об исторических и философских проблемах. В общих философских воззрениях мы большею частью сходились с Ахад-Гаамом, так как оба были эволюционистами английской школы и к явлениям общественной жизни применяли этический критерий. Спорили мы только об идеале этической культуры: я находил его в приближении к природе и опрощении жизни, а он видел возможность самоусовершенствования в шуме городов и общественных движений. На лоне природы мы избегали только затрагивать наш литературный спор о национальной идеологии. Охотно делился я с Ахад-Гаамом своими мыслями по библейской критике, которые приходили мне в голову во время работы, и очень дорожил его мнением о той или другой научной гипотезе.
А работал я в то лето усердно. С утра садился у примитивного письменного стола в нашей избе и писал до полуденной прогулки. Под низким окном во дворе резвились дети Кагана и наши, лезли ко мне на подоконник и норовили втянуть меня в игру; чуяли они, что я не прочь пошалить, — но я стойко выдерживал их натиск и отгонял всю эту шумную ораву. Особенно доставалось младшей девочке Кагана, чернушке Ханке (ныне госпожа Руппин в Иерусалиме), которой не нравилось, что я уделяю истории больше внимания, чем ей: она атаковывала меня со всех сторон, но ей приходилось вылетать бомбой через дверь или окно, откуда она ловко совершала свои налеты. Под эту музыку, но также под дивные мелодии леса писал я об эпохе пророков и о древней культуре. Зато в предвечерние часы мы все, вместе с детской армией шагали по лесам и полям и исполняли все заповеди дачной жизни. Гуляли мы по широкому «шляху», ведущему в Речицу, и однажды, в вечер Тише-беав, всей колонией вступили в синагогу. Снова, как два года назад, сидел я на полу в синагоге, рядом с Каганом, Ахад-Гаамом и детьми и повторял с хором молящихся траурные строфы «Эйха». Весть об этом распространилась по всей округе и поддерживала в народе прежнюю легенду о моем публичном покаянии (один такой нелепый слух дошел до Абрамовича).
В эти траурные дни минуло ровно десять лет со времени моего первого свидания с Шалом-Алейхемом в Боярке, под Киевом. Еще весной он напомнил мне в письме о нашем тогдашнем уговоре непременно свидеться через десять лет, «в начале XX века». Он обещал приехать летом в Речицу на днепровском пароходе и в своем письме набросал шутливую «программу празднеств по случаю торжественной встречи двух еврейских писателей». Теперь я и Каган послали Шалом-Алейхему «торжественное» приглашение пожаловать к нам, но, к сожалению, он не мог приехать: сначала ему помешало мелководье в Днепре, а потом семейные обстоятельства. Он тогда переживал трудное время, полное материальных забот, которые отвлекали его даже от литературы. Он меня просил заехать к нему в Киев на обратном пути из Полесья в Одессу, но я не помню, состоялось ли это свидание. Поэтический замысел 1890 г. осуществился лишь через несколько лет в очень прозаической обстановке.
Во второй половине августа закончил я первую часть древнейшей истории, до вавилонского плена, и решил издать ее в виде 1-го полутома «Всеобщей истории евреев». Наша дачная колония стала редеть; уехал Ахад-Гаам с дочерью. Моя семья осталась до сентября, и последние дня в Полесье были посвящены отдыху. В воцарившейся тишине снова послышались заглушенные раньше человеческим говором звуки природы. В моем культе природы я имел одну единоверку, свою 15-летнюю дочку Софию. Уже давно я с ней делил поэтические восторги при совместном чтении русских и иностранных лириков. В свободные вечерние часы моя мечтательная белокурая девочка приходила ко мне с просьбой «почитать стихочки», и мы целыми вечерами декламировали Пушкина, Лермонтова, Фета, Тютчева, Некрасова, Майкова, Алексея Толстого, Полонского, Надсона, Фруга, Виктор Гюго, Гейне и множество других поэтов. Один день в году, праздник ее рождения, целиком посвящался этой совместной поэтической литургии. Ей дарили в такие дни кучи поэтических произведений, которые она начинала тут же глотать. Соня сама продолжала писать стихи, в которых теперь замечалась большая зрелость творчества. Пребывание в Полесье сильно повлияло на ее лирический талант. В наших одиноких прогулках по лесу, полю и берегу реки моя юная поэтесса иногда складывала гармонические строфы и, придя домой, набрасывала их на бумагу. Мы потом вместе исправляли эти стихи и декламировали их в часы прогулок. Привожу здесь одно из этих стихотворений, особенно дорогое мне потому, что в нем отразились и наш летний пейзаж, и культ природы, овладевший душой отца и дочери в пору их духовного родства:
Ты говорил