Казалось, навеки тьма хоронит всех в подвале, но именно в этот миг зажегся электрический свет, осветил ринувшихся к выходу людей. Стены и беленый потолок были целые, видимо, бомба не повредила здания, а разорвалась рядом. Свет зажегся лишь на несколько мгновений, но в этом ярком, ясном свете самое страшное — чувство заброшенности и одиночества в подземелье — оставило людей, они уже не были оторванными, затерявшимися в огне песчинками.
Женя увидела мать, она сидела, сгорбленная, седая старуха, у стены подвала.
Женю захлестнуло радостью встречи. И, целуя руки, плечи, волосы матери, она говорила:
— А ведь это наш Степан Фёдорович, мамочка, я уверена, именно он дал свет со СталГРЭСа… Как мне хочется, чтобы и Маруся, и Вера скорей узнали — дал свет в ужасную минуту, самую ужасную! Нас не согнут, мамочка, наших людей не могут согнуть!
Думала ли Женя, когда, охваченная страхом уничтожения, бежала по улице к дому, что именно в этот день ощутит она не один лишь ужас, но и любовь, и веру, и гордость.
37
Вера остановилась на лестнице между третьим и четвертым этажами.
Все здание госпиталя вздрогнуло, стекла звонко посыпались, где-то ухнула штукатурка. Вера закрыла лицо руками, сжалась — вот сейчас на нее посыплются стекла, изрежут щеки, губы, изуродуют ее лицо. Послышались один за другим несколько взрывов, они все приближались — ясно, что через несколько секунд бомбы накроют госпиталь. Чей-то голос крикнул сверху:
— Дым откуда?
И сразу несколько голосов отозвалось:
— Дым, дым! Зажигательная попала… горим!..
Вера бросилась вниз. Казалось, что среди грохота сейчас рухнут лестница и крыша, что кричащие люди зовут ее, что ее ловят, хотят задержать.
А по лестнице вместе с ней спускались уборщицы, санитарки, заведующий клубом, две девушки из аптеки, десятки раненых из различных палат. С верхнего этажа раздавался властный голос комиссара госпиталя.
Двое раненых бросили костыли и скользили на животах по перилам, казалось, они затеяли игру или сошли с ума.
Хорошо знакомые лица были совершенно другими, она с трудом узнавала их, и ей казалось, что она не узнает эти побелевшие лица оттого, что у нее мутится в голове и темнеет в глазах.
Внизу она остановилась на мгновение. Все бежали вдоль стены, на которой была прибита стрела с надписью «бомбоубежище».
В это время грохот раздался совсем рядом. Вера сильно ударилась плечом о стену.
«Если спрятаться в убежище,— подумала она,— начальник отделения обязательно пошлет наверх, на последний этаж, может быть, даже на крышу». И она не зашла в убежище, выбежала на улицу. То была улица, где находилась ее школа, когда она училась не на СталГРЭСе, а в городе, в пятом, шестом, седьмом классе, улица, где она покупала ириски, пила «газировку» с сиропом, воевала с мальчишками, шепталась с подругами, бежала рысью, размахивая сумкой, боясь опоздать на первый урок, или шла особой походкой, подражая тете Жене.
Битый кирпич лежал на мостовой, дома, где жили ее подруги и знакомые, стояли без стекол. Она увидела горящую посреди улицы машину и обгоревшее тело военного — ноги на тротуаре, голова на мостовой.
Знакомая тихая уличка — то была ее маленькая жизнь, растоптанная и сожженная. Вера бежала к бабушке, к маме и знала: не для того, чтобы помочь им, чтобы спасти их, а для того, чтобы прижаться к матери и кричать: «Мамочка, что это, за что это?» — и заплакать так, как никогда она не плакала.
Но Вера не дошла до своего дома. Остановившись, стояла она среди пыли и дыма. Никого не было рядом с ней: ни бабушки, ни матери, ни начальников ее. Ей одной было решать. Что заставило эту девочку повернуться и пойти назад к пылавшему госпиталю? Прозвучал ли в ушах ее жалобный крик, раздавшийся из палаты, где лежали ожидавшие операции раненые? Охватила ли ее ребячья злость на свою трусость, на бегство, и не проснулись ли в ней такое же ребячье упрямство и желание победить эту трусость?
Или она вспомнила о дисциплине, о позоре дезертирства? Было ли то случайное, мгновенное движение? Или, наоборот, поступок, закономерно сложивший в одну равнодействующую все то добро, которое вкладывали в ее душу? Она пошла назад по горящей уличке своей жизни.
Вере не показалось странным, что сердитая уборщица Титовна и близорукий доктор Бабад вынесли на носилках раненого, положили его на дворе и вновь ушли в горящее здание.
Спасением раненых были заняты многие люди: комиссар госпиталя и санитар Никифоров, обычно малоподвижный, угрюмый человек, и красивый, веселый политрук из палаты выздоравливающих, и старшая медицинская сестра Людмила Саввична, тратившая много денег на одеколон и пудру в тщетном, смешившем Веру стремлении сорокапятилетней женщины нравиться мужчинам.
И кладовщица Анна Аполлоновна, подозреваемая в распитии натурального коньяка, и выздоравливающий техник-интендант Кваснюк, которого собирались выписать до срока, поскольку он продал казенное одеяло, и разговорчивая и добрая докторша Юкова из терапевтического отделения, и молодой доцент, консультант Виктор Аркадьевич, которого сестры считали холодным, кичащимся своим мастерством гордецом и столичным франтом, и многие, многие санитары, врачи, фельдшеры, всегда казавшиеся Вере неинтересными, обыкновенными людьми. Все эти совершенно различные люди сейчас — Вера ясно поняла и увидела это — имели в себе нечто общее, важное, что связывало их.
Ее даже удивило, как она раньше не замечала этого общего, объединяющего и комиссара, и санитара Никифорова, и доцента-консультанта с перстнем на пальце.
Так же не удивило ее отсутствие некоторых, кто, казалось раньше, обязательно должен быть здесь.
Те, кто в дыму, под вой и взрывы бомб спасал раненых, тоже не удивились, когда к ним присоединилась Вера. А они ведь знали худое о ней: она читала роман Дюма и, когда раненый позвал ее, сказала: «Ох, отстаньте, честное слово, дайте хоть главу дочитать». Она однажды съела чужую порцию второго; она несколько раз уходила без разрешения; у нее был роман с летчиком, находившимся на излечении, она была девушкой довольно-таки вздорной, дерзкой и упрямой.
Людмила Саввична, вытирая пот с грязного лица, сказала ей:
— А начальник госпиталя и дежурный врач как в воду канули!
Вера вошла в горящее здание, и ей на третьем этаже кричали:
— Выше не поднимайся, бесполезно, там уже никого нет живых!
Она пошла выше, по той самой лестнице, с которой в ужасе сбежала полчаса назад. Она прорвалась через горячий дым на четвертый этаж. И это она сделала из желания доказать тем, кто не боялся смерти, что она тоже ничего не боится, мало того, она — ловчее, отчаяннее их всех. Но когда она ощупью, кашляя и жмурясь, вошла в комнату с разрушенным потолком, полную быстрого жгучего дыма, и худой, свалившийся с койки человек посмотрел ей в глаза и протянул к ней руки, белые среди белого дыма, она испытала такое сильное, потрясшее ее чувство, что даже на миг удивилась, как сердце ее могло вместить его.
В этой палате, где лежало трое смертников, двое еще жили.
Она поняла по взгляду, встретившему ее, что люди эти испытывали чувство более страшное, чем предсмертную муку. Им казалось, что они брошены, и они ненавидели и проклинали род людской, забывший того, кого нельзя предать и забыть: беспомощного человека, младенчески слабого, смертельно раненного солдата.
Девушка поняла, что испытали эти люди, увидев ее. И чувство материнства, то чувство, что согревает всю жизнь человека на земле, наполнило все ее существо!
Она потащила одного, и второй спросил ее:
— Вернешься?
— Конечно,— сказала она. И она вернулась.
Потом и ее снесли вниз, и она слышала, как врач, мельком посмотревший ее, сказал:
— Жалко девочку, щека, лоб, подбородок обожжены. Да боюсь, что правый глаз у нее поврежден. Надо ее эвакуировать…
Когда бомбежка на время утихла, Вера, лежа в садике, видела своим уцелевшим глазом, как старый и привычный мир вновь заслонил мир, открывшийся ей в огне. Люди, выйдя из убежища, стали шуметь, распоряжаться, и она то и дело слышала начальственный покрикивающий басок, к которому привыкла за время работы в госпитале.
38
Всем, не только бывшим на левом берегу Волги, но и тем, кто находился в самом городе, казалось, что на заводах в эти часы происходило нечто ужасное, разгул разрушения.
И никому не приходило в голову, что все три завода — Тракторный, «Красный Октябрь» и «Баррикады» — продолжали работать, и нормальным ходом шел ремонт танков, выпуск пушек и тяжелых минометов.
Все те, кто в эти часы направлял ход станков, сваривал автогеном, бил молотком заевшую деталь в поставленном в ремонт танке, управлял молотами и прессами,— всем им было трудно, но легче и лучше, чем ждущим в подвалах и бомбоубежищах свершения судьбы. В работе легче переносить опасность. Это хорошо знают чернорабочие войны — пехотинцы, саперы, минометчики, артиллеристы. Они знают это по опыту своей рабочей мирной жизни, где труд — смысл и радость бытия, утешение в лишениях и потерях.