Все те, кто в эти часы направлял ход станков, сваривал автогеном, бил молотком заевшую деталь в поставленном в ремонт танке, управлял молотами и прессами,— всем им было трудно, но легче и лучше, чем ждущим в подвалах и бомбоубежищах свершения судьбы. В работе легче переносить опасность. Это хорошо знают чернорабочие войны — пехотинцы, саперы, минометчики, артиллеристы. Они знают это по опыту своей рабочей мирной жизни, где труд — смысл и радость бытия, утешение в лишениях и потерях.
Никогда Андреев не испытывал подобного чувства… Оно было не сравнимо ни с тем, что он переживал, когда вернулся вновь на работу, ни с теми часами беспричинного счастья, которые выпадали ему в пору молодости.
Он переживал свое прощание с женой, вспоминал тот недоумевающий, робкий взгляд не старухи, а ребенка, каким она в последний раз посмотрела на задернутые занавеской окна, на запертую дверь опустевшего дома и на лицо человека, с которым прожила сорок лет. Он вновь видел затылок и смуглую шею внука, шедшего к пристани рядом с Варварой Александровной, и слезы застилали ему глаза, в тумане исчезал дымный полусумрак цеха…
Тяжело перекатывали волны взрывов по гулким цехам, цементный пол и стальные перекрытия тряслись, от исступленного рева зенитной артиллерии вздрагивали каменные чаши-печи, полные стали.
И рядом с горечью расставания, с мучительным для старого человека чувством гибели привычного строя жизни жило совсем иное хмельное чувство — чувство силы и свободы, быть может, пережитое два века назад каким-нибудь волжским стариком, бросившим дом и семью и пошедшим со Степаном Разиным добывать свободу.
И в утреннем тумане представлялся высокий пахучий камыш и бородатое бледное лицо человека, глядевшего на сводивший с ума волжский простор…
И хотелось крикнуть пронзительно, со всем горем, со всей силой мастерового человека: «Вот он я!» — так, как уж не раз кричали над этой рекой, идя на смерть, мужики и мастеровые.
Он поглядел на высокую, закопченную стеклянную крышу. Голубое летнее небо казалось через эти стекла серым, дымным, словно и небо, и солнце, и вся вселенная закоптились в заводской работе. Он посмотрел на рабочих, своих товарищей,— то были последние часы последнего свидания перед разлукой. Здесь прошли годы его жизни, здесь щедро отдавал он работе свои силы, свою душу.
Он посмотрел на печи, на кран, осторожно и послушно скользивший над головами людей, на маленькую цеховую контору, оглядел весь кажущийся хаос огромного цеха, где не было хаоса, а царил разумный, рабочий порядок, такой же привычный и понятный ему, как порядок в доме под зеленой крышей, заведенный и покинутый Варварой Александровной…
Вернется ли она в этот дом, где прожили они долгие годы? Суждено ли ему увидеть ее, сына, внука? Суждено ли ему вновь прийти в этот цех?
39
Как всегда в момент катастрофы и высшего испытания душевных сил, многие повели себя неожиданно, не так, как вели себя в привычной жизни. Издавна принято рассказывать, что во время стихийного бедствия пробуждается слепой инстинкт самосохранения и человек ведет себя не по-людски.
Действительно, и в Сталинграде можно было увидеть людей, расхищающих то, что им доверено было охранять, можно было увидеть грубую толкотню и драки на переправе, можно было увидеть, как переправлялись на левый берег некоторые из тех, кому долг и обязанность велели остаться в городе. Некоторые люди, кичившиеся в обычное время перед другими своим воинственным видом, в этот день выглядели жалкими и растерянными.
Издавна все эти вещи принято рассказывать печальным шепотом, как некую скверную, но неизбежную правду о человеке. Но эти ограниченные наблюдения над людьми — лишь часть правды.
Среди дыма и грохота разрывов сталевары на «Красном Октябре» стояли у мартенов, на Тракторном без минуты перерыва работали горячие, сборочные и ремонтные цехи; на СталГРЭСе машинист котла не покинул поста, даже когда его осыпало с головы до ног кирпичной крошкой и стеклом и половина штурвала была вырвана осколком тяжелой бомбы. Немало было в Сталинграде милиционеров и пожарных, ополченцев и красноармейцев, тушивших огонь, который нельзя было потушить, и гибнувших в огне. Можно рассказать о чудесной смелости детей, о чистой и спокойной мудрости стариков рабочих. Можно рассказать о коммунистах и комсомольцах, о военных руководителях и командирах, сделавших все, что было в их силах, для спасения горящего города и населения.
В такие часы рушатся ложные оценки, и именно в этом — то истинное и новое, что дают нам суровые испытания в понимании человека. Истинная мера человека, видим мы, должна быть совершенно чужда внешнего и случайного.
Эта мера человека была проверена на улицах пылавшего Сталинграда.
40
В восьмом часу вечера к полевому немецкому аэродрому вблизи запыленной и чахлой дубовой рощицы стремительно подъехала штабная машина и резко затормозила у двухмоторного военного самолета. В тот момент, когда автомобиль пересекал границу аэродрома, пилот включил мотор. Из автомобиля вышел командующий Четвертым воздушным флотом Рихтгоффен, одетый в летный комбинезон, и, придерживая фуражку, не отвечая на приветствия техников и мотористов, широким шагом подошел к самолету и стал взбираться по лесенке. Его крепкие пружинившие ляжки и широкая, мускулистая спина спортсмена обозначались при каждом энергичном движении. Заняв место стрелка-радиста, он привычно, по-пилотски, надел шлем с наушниками, рассеянно, как все готовящиеся к полету летчики, оглядел людей, остающихся на земле, поерзал, плотно примащиваясь на твердом низком сиденье.
Моторы завыли, заревели, седая трава затрепетала, огромный шлейф белой пыли, словно раскаленный пар, вырвался из-под самолета. Самолет оторвался от земли и, набирая высоту, пошел на восток.
На высоте двух тысяч метров его нагнали, посвистывая моторами, «фокке-вульфы» и «мессершмитты» сопровождения.
Пилотам истребителей хотелось по-обычному позубоскалить на короткой волне, но они молчали, зная, что их разговор услышит генерал. Через тридцать минут машина шла над горящим городом.
С высоты четырех с половиной тысяч метров видна была освещенная заходящим солнцем картина огромной катастрофы. Раскаленный воздух поднимал ввысь белый дым, очищенный от сажи; этот отбеленный высотой дым стлался в вышине волнистой пеленой, его трудно было отличить от легких облаков; ниже дышал, вздымался, кипел тяжелый, вихрастый, то черный, то пепельный, то рыжий дымовой ком — казалось, сам Гауризанкар [16] медленно и тяжело поднимался из чрева земли, выпячивая миллионы пудов раскаленных, плотных пегих и рыжих руд. То и дело жаркое, медное пламя прорывалось из глубины колоссального котла, выстреливало на тысячи метров искрами, и казалось, глазам представлялась космическая катастрофа.
Изредка становилась видна земля, метание мелких черных комариков, но плотный дым мгновенно поглощал этот вид.
Волгу и степь затянуло мглистым туманом, и река и земля в тумане казались седыми, зимними.
Далеко на восток лежали плоские степи Казахстана. Гигантский пожар пылал почти у самой границы этих степей.
Пилот, насторожившись, слушал в телефон тяжелое дыхание пассажира. Пассажир отрывисто произнес:
— …Увидят на Марсе… Вельзевулова работа…
Фашистский генерал своим каменным, рабским сердцем в эти минуты чувствовал власть человека, который привел его к этой страшной высоте, дал в руки факел, которым германская авиация зажгла костер на последнем рубеже между Востоком и Западом, указал путь танкам и пехоте к Волге и огромным сталинградским заводам.
Эти минуты и часы казались высшим торжеством неумолимой «тотальной» идеи, идеи насилия моторов и тринитротолуола над женщинами и детьми. Эти минуты и эти часы, казалось фашистским летчикам, пересекавшим страшную стену зенитного огня и парившим над котлом дыма и пламени, знаменовали обещанное Гитлером торжество немецкого насилия над миром. Навечно поверженными казались им те, кто, задыхаясь в дыму, в подвалах, ямах, убежищах, среди раскаленных развалин обращенных в прах жилищ, с ужасом прислушивался к торжествующему и зловещему гудению бомбардировщиков, царивших над горящим городом.
Но нет! В роковые часы гибели огромного города свершалось нечто поистине великое — в крови и в раскаленном каменном тумане рождалось не рабство России, не гибель ее; среди горячего пепла и дыма неистребимо жила и упрямо пробивалась сила советского человека, его любви, верности свободе, и именно эта неистребимая сила торжествовала над ужасным, но тщетным насилием поработителей.
41
К 23 августа немецкое командование переправило на левый берег Дона в районе хутора Вертячий две танковые и одну моторизованную дивизии, а также несколько пехотных полков.