сторона…
Его поддержали несколько голосов:
Э-эх да камень серый, дикий…
Да безуте-ешный мой приют…
И снова все умолкло. Судоргин сел и, когда садился, неловко покачнулся в сторону, так, что громыхнул своим железом, а в длинных карманах его застучали сухари и толстая деревянная ложка.
Карбас приближался к крепостному берегу. Миновали рыбные садки, а за ними базар, — это все были места, с которыми у невольных обитателей крепости давно установилась негласная связь: там добывали яйца по 45 копеек за сотню, живого осетра по 3 рубля за пуд, кур по 15 копеек за штуку, а кто побогаче лакомились икрой по 20 копеек фунт да покупали и муку по 18 копеек пуд и сдавали крепостному пекарю в обработку за особую плату.
Иртыш мчал темнеющие воды навстречу карбасу. Солнце припало к земле и расплылось багровым отсветом. С трудом можно было разглядеть лица сидевших в карбасе. Но одно лицо, упрямо смотревшее на закат, ясно желтело под грязной арестантской ермолкой. Оно было почти неподвижно.
— Что-й-то наш барин больно задумался, — пошептывались меж собой соседние арестанты. — Молчит и рта не разжимает…
— Ишь чего сказал! Небось он глядит в три глаза. Не знаешь ты его, что ль? Слова не вымолвит, а все про себя чванится… Из благородных!
— Из «благородных»… Тоже хватил! Благородный обходительствует с тобой, не брезгает, а этот… словно в Библию влип…
— А по-нашенскому, — вставил молодой парень из тульских, — оттого он и смирнехонек, что благородство-то его в унижении, а разум к скорби пришел.
— Закуси губой, мудрая твоя башка! — не унимался первый. — Куда б это ты пришел разумом, если б не схватили в пору…
— А ты погляди, — спокойно возразил тульский, — и в глазах-то у него словно нежность какая, а коли заговорит — почти как по-французски. Чего зря спорить тут!
— Полно тебе болтать-то! Засыпал, словно дождь по болоту.
Федор Михайлович тихо и далеко глядел усталыми глазами поверх реки. Перед ним медленно отплывал назад т о т, западный, берег Иртыша, незнакомый и загадочный, за которым тянулись длинные степи, сейчас охлажденные и затемненные спустившимся вечером.
Часто по воскресеньям, в самый жаркий полдень, простаивал он у ворот кордегардии, блуждая взорами в далеких пространствах этих степей. Про Омские степи говаривали, будто они солнцем пахнут, а за ними будто уже стоит смертная истома, где человеку и дышать нечем.
Со степей шли ветры и несли песни жаворонка, над ними, близко от реки и селений, голосили коростели, а подальше, над глухими травами и серыми камнями, парили кречеты, хищными глазами рыская добычу.
Карбас причалил к берегу.
Застучали по днищу продырявленные гвоздями каблуки, и залязгали кандалы по звонкому мокрому дереву. На берегу — тяжелый песок. Идти можно с потной натугой. Дорога тянется вверх, прямо к кордегардии.
Федор Михайлович вылез из карбаса и медленно побрел вслед за другими. Шли молча. Мокрая и грязная рубашка успела высохнуть на нем, голова остыла, а на шее и щеках краснел свежий, ветряной загар.
В теле он чувствовал слабость; спину ломило так, что трудно было вытянуться во весь рост, а ноги ниже колен ныли горячей болью — на них краснели широкие полосы от кандалов, прилаженных к подкандальникам.
Федор Михайлович напряг усилия, чтобы не отстать от других и не подать даже виду, что, мол, слаб и малодушен и тем самым не заслуживает к себе расположения. Наконец он дотащился до нар. Тяжело дыша, быстро опустился он на холодное деревянное ложе. Оно состояло из трех досок, меж коими чернели огромные щели. Не шевелясь, тихо лежал он, всматриваясь — точно в первый раз — в серый потолок и грязные, серые стены, уже скрывавшиеся в густых сумерках.
Грудь быстро вздымалась и тяжело опускалась. Он медленно и тяжело забывался.
Кругом него и рядом с ним стоял непрерывный многоголосый гул: кто лежа, кто сидя, а кто и стоя доканчивал повесть истекшего дня. Одному уж непременно хотелось излить полностью всю душу, страшно нетерпеливую и приниженную людьми, другой заглушал животную потребность ругани, третий кому-то угрожал, четвертый в бессилии примирялся с неотвратимой судьбой. Вся казарма гудела десятками голосов — хриплых, тонких, слезливых, старых, молодых, беспечных, надломленных…
Федор Михайлович никак не мог примириться с этим нескончаемым говором и с этой невозможностью одиночества, так мучительно нужного ему. Каждое мгновенье, с утра до вечера и с вечера до утра, рядом с ним жили, двигались, лежали, спали, ели и говорили приставленные друг к другу, часто ненавидевшие один другого люди, и без их взглядов и подслушивания нельзя было ни о чем даже подумать, не то что сказать или сделать… И это было самое невыносимое из казарменных обстоятельств.
Но вот казарма медленно утихает… Неугомонная перебранка, злые и грязные шутки, счастливые воспоминания и безудержные надежды превратились в густой и тревожный храп. В разных концах длинного помещения то и дело вдруг прорвутся сквозь сон неясные судорожные звуки: кто-то вспомнит старую незабываемую обиду; другой лихо оседлает коня и мигом пустится вскачь прямо через Иртыш в Омские степи и тут вдруг увидит погоню и задрожит в безумном крике, переходящем в бессильный и тихий вопль; третий неясно замычит, одолеваемый страшными предчувствиями; четвертый застонет в муках тоски и недостижимых желаний; пятый исступленно взвизгнет и, вдруг проснувшись, закашляет глухим, долго не умолкающим и плачущим кашлем.
Арестанты говорили: «У нас нутро отбитое, — оттого и кричим по ночам… Мы — битый народ».
Начальством все эти арестантские крики по ночам решительно запрещались и даже преследовались. И Кривцов, люто ненавидевший каторжное население, часто ночью ходил по казарме и прислушивался, кто не в меру положенного кричит и особенно грозит во сне жестоким мщением начальству и, разумеется, обещает свернуть шею прежде всего самому ему, Кривцову. Наутро всех таких крикунов отводили в дальний сарай для нравоучительной порки. Чрезвычайно трудно приходилось и без того уже «отбитому нутру».
Федор Михайлович спал мало и беспокойно. С необычайными усилиями он задремывал. Прошлые годы, далекие утихшие времена подымались тогда в суетливой памяти, и он думал, думал и думал… думал о детских играх и литературной славе, вспоминал каждую мелочь, перебирал всё бывшее в прошлом — лишь бы не приходило на память настоящее.
Где кончались мечты и начинался сон, он даже не мог и различить…
Казарма спит, лишь только в коридоре слышны шаги конвойных солдат, вступивших в ночное дежурство…
Федор Михайлович закрыл глаза и беспокойно ворочается с боку на бок: ужасно больно лежать на твердых досках, накрытых мешком с выношенной соломой. Наконец усталость берет свое,