О том, как шли дела с журналом (название его "Версты" придумали Цветаева с мужем), живое представление дают письма Мирского Сувчинскому, в которых Дмитрий Петрович предстает страстным ревнителем задуманного дела. — "Я усиленно добываю денег… для журнала", — пишет он 4 февраля. В следующем письме (от 8 февраля) он прикидывает, каким должен быть журнал: количество страниц — 240, формат — типа пражской "Воли России" или берлинской "Эпопеи", тираж — одна или даже две тысячи экземпляров. Необходим, пишет он, "рабочий редактор", который будет и секретарем журнала; он видит в этой роли Сергея Яковлевича, с жалованьем в восемьсот — тысячу франков. "Наконец, — заявляет Мирский, — совершенно необходимо платить гонорар. Мы с Вами можем от него отказаться, но не люди, живущие русским писательством, как Ремизов или Марина Цветаева, и я считаю, что при малейшей возможности гонорар должен быть приличный". 25 февраля он настоятельно советует "приступить к делу немедленно… жалование Эфрону считаю необходимым начать выдачей с 1 марта". Любопытно, что Мирский был против названия "Версты", напоминающего, по его мнению, затасканные, похожие друг на друга "Недра", "Костры", "Огни" и другие, и настаивал на том, чтобы журнал назывался "Крысолов", ибо, считал он, именно "Крысолов" может объединить Плотина с Артемом Веселым". К Цветаевой он проявлял сугубую внимательность. Из авторов "Верст", утверждал он, она принадлежит к тем, кто должен быть освобожден от редакторской цензуры. Забегая вперед, упомянем о его заботе, чтобы она вовремя получала гонорары. Увидев, что ее трагедия "Тезей" велика для журнала (письмо от 21 августа 1926 г.), он предложит издать ее отдельной книжкой (из этой затеи ничего не выйдет). И сам назовет стихи, которые хотел бы видеть в журнале: "Поэма заставы", "Плач цыганки по графу Зубову", "Клинок", "Занавес".
Да, это был воистину "друг — действие", согласно формуле Цветаевой. В уже упомянутом письме к Сувчинскому от 4 февраля он писал: "Занят… устройством вечера Марины Цветаевой в Лондоне". И просил его уговорить участвовать в вечере пианиста Орлова; вечер же предполагал устроить 13 или 20 марта.
Деньги и отвлечение от домашних тягот — вот цель этой поездки, в преддверии новых хлопот: перспективой ехать куда-то на весну и лето. Все, должно быть, друг от друга устали в цветаевском семействе, — да и сколько можно было обременять Черновых?..
* * *
Утром десятого марта Марина Ивановна — одна! — пустилась в путешествие: сушей и водой (через Ла-Манш). Переправа измучила ее: ведь она с детства не переносила качку. Вечером была на месте, и 11 марта Мирский сообщал Сувчинскому: "Вчера приехала Марина Цветаева, завтра ее вечер — денежно, кажется… обеспечен".
Приехав, Марина Ивановна написала Сувчинскому:
"Лондон, 11-го марта 1926 г.
Дорогой Петр Петрович,
Как мне в жизни не хватает старшего и как мне сейчас, в Лондоне, не хватает Вас! Мне очень трудно. Мой собеседник (Мирский. — А.С.) молчит, поэтому говорю — я. И совсем не знаю, доходит ли и как доходит. Я ведь совсем не вижу людей, особенно вблизи, мне в отношении нужна твердая рука, меня ведущая, чтобы лейтмотив принадлежал не мне. И никто не хочет (м. б. не может!) этого взять на себя, предоставляют вести мне, мне, которая отродясь — ВЕДОМЫЙ!
Мы с Вами как-то не так встретились, не довстретились на этот раз, и вместе с тем Вы мне близки и дороги, ближе, дороже. У Вас есть слух на меня, на мое. Мне кажется, Вы бы сумели обращаться со мною (ох, как трудно! и как я сама себе — с людьми — трудна!). Мне нужен покой другого и собственный покой за него. Что мне делать с человеческим молчанием? Оно меня гнетет, сбивает, сшибает, я его наполняю содержанием, может быть вовсе и не соответствующим. Молчит — значит плохо. Что сделать, чтобы было хорошо? Я становлюсь неестественной, напряженно-веселой, совсем пустой, целиком заостренной в одну заботу: не дать воздуху в комнате молчать.
Вчера, в один вечер, я издержала столько, что чувствую себя — и ночь не помогла — совсем нищей. Молчание другого — неизбежность моей растраты, впустую, зря. Человек не говорит. Не говорит и смотрит. И вот я под гипнозом молчания, глядения, — враждебных сил!
— "Я очень трудна. Вынесете ли Вы меня две недели?" Большая пауза. — "А Вы меня?"
Мне хотелось бы простоты, покоя, уверенности. А другой не помогает, недвижностью своей вызывая меня на сложность, смуту, сомнение, нечто явно-не мое, от чего унижена и страдаю…
---
Переправа была ужасная. Никогда не поеду в Америку. Лондон нравится. У меня классическая мансарда поэта. Так устала (меньше от моря, чем от молчания) что спала одетая и всю ночь ворочала какие-то глыбы".
Вот таким философским, психологическим письмом "разразилась" неожиданно Марина Ивановна. Впрочем, в этом было мало удивительного, ибо для нее главным в жизни неизменно были человеческие отношения, которые она подчас излишне осложняла и тем нарушала их естественность…
В другом письме к Сувчинскому (от 15 марта) она продолжила свои рассуждения о взаимоотношениях двоих, вернее, о себе — с другими, с другим (когда отношения не поверхностны), "…у меня пуще чем разминовение — равнодушие. Мне нет дела до себя. Меня — если уж по чести — просто нет. Вся я — в своем, свое пожрало. Поэтому тащу человека в свое, никогда в себя, — от себя оттаскиваю: дом, где меня никогда не бывает. С собой я тороплюсь — как с умываньем, одеваньем, обедом, м. б. вся я — только это: несколько жестов, либо навязанных (быт), либо случайность (прихоть часа). Когда я говорю, я решаю, я действую — всегда плохо. Я — это когда мне скучно (страшно редко). Я — это то, что я с наслаждением брошу, сброшу, когда умру. Я — это когда меня бросает МОЕ. Я — это то, что меня всегда бросает. "Я" — всё… чем меня заставляют быть. И диалог МОЕГО со мною всегда открывается словами:
"Вот видишь, какая ты дура!" (Мое — мне.)
---
И — догадалась: "Я" ЭТО ПРОСТО ТЕЛО… et tout ce qui s'en suit[90]: голод, холод, усталость, скука, пустота, зевки, насморк, хозяйство, случайные поцелуи, пр<очее>.
Все НЕПРЕОБРАЖЕННОЕ.
---
Не хочу, чтобы это любили. Я его сама еле терплю. В любви ко мне я одинока, не понимаю, томлюсь.
---
"Я" — не пишу стихов".
…Интересно, что о вечере своем Цветаева упоминает в письме лишь вскользь: "…прошел удачно. Лекцию Д. П. начал с посрамления Чехова, который ему более далек, чем нечитанный китайский поэт…"
По-видимому, Лондон не слишком задел воображение Марины Ивановны. Позже она вспоминала, что не узнала города Байрона, Диккенса, Оскара Уайльда и "всех Карлов и Ричардов", а "узнала", лишь покинув его, увидела в собственном воображении, "под веками", закрыв глаза.
Впрочем, обращала внимание на отдельности: Британский музей, камины, кошки, собаки, дети — все это, как и сам город, было "чу'дным", — так писала она Тесковой, а Шаховскому шутливо советовала не нанимать детектива: "следя за мной, разжиреет от моей неподвижности".
"Неподвижна" же в Лондоне она была потому, что с негодованием изучала книгу Мандельштама "Шум времени". Написанная с публицистической иронией и отстраненностью скептического наблюдателя, эта книга не имела ничего общего с духом цветаевской романтизации прошлого ("память моя не любовна, а враждебна", — писал Мандельштам). Ее темперамент — защитницы поверженных и обреченных — взрывался от мандельштамовского так называемого "ребяческого империализма", когда поэт, вспоминая себя малым ребенком, подтасовывал, по словам Цветаевой, свои чувства и описывал минувшее с какою-то раболепно-советской уничижительностью, — например, приезды в Петербург царя с семьей: "Меня забавляло удручать полицейских расспросами — кто и когда поедет, чего они никогда не смели сказать… промельк гербовой кареты с золотыми птичками на фонарях или английских санок с рысаками в сетке, всегда меня разочаровывал…" В главе "Бармы закона" говорится о Феодосии во время гражданской войны; там нарисована нелепая фигура полковника Цыгальского (с которым Мандельштам был некогда знаком и от которого видел одно лишь добро), писавшего беспомощные стихи о России, увенчанной "бармами закона", и "нянчил сестру, слабоумную и плачущую, и больного орла, жалкого, слепого, с перебитыми лапами, — орла добровольческой армии… Трудно себе представить, зачем нужны такие люди в какой бы то ни было армии?" — вопрошал автор без малейшего проблеска чувства, напоминающего состраданье. Эта глава особенно возмутила Цветаеву. "Сижу и рву в клоки подлую книгу М<андельштама> "Шум времени", — негодовала она в письме к Шаховскому. А в только что цитированном письме к Сувчинскому писала: "Мандельштам "Шум времени". Книга баснословной подлости. Пишу — вот уже второй день — яростную отповедь".
Отповедь называлась "Мой ответ Осипу Мандельштаму". Беспощадный, разящий фельетон, где Мандельштам охарактеризован как истинный большой поэт — и маленький, трусливый человечек, написавший свою книгу "в подарок" властям.